— У Митрофанова всё было в порядке, — ответил в пространство Марков.
Ему вдруг сделалось неприятно, что Чижов видит его изуродованное лицо, он застеснялся своего большого тела, запрятанного в бумазеевую кургузую застиранную пижаму, цвета которой он не знал, застеснялся запаха, исходившего от этой пижамы, запаха простого мыла…
Чижов смотрел перед собой в темноту.
Это из его, Маркова, лексикона — «чудно».
Действительно, чудно: сидят два человека в черной палате и молчат. Вот тоже еще Джордано Бруно… Да ведь век же не тот, не то время, не те люди… Всё относительно…
Борису Александровичу хотелось уйти с чувством завершенности. Он еще надеялся на что-то.
«Надо же понимать, надо быть более гибким. Не подличать, нет! Но быть более… гибким. Кому нужна его пионерская честность? Этой глыбе ничего не докажешь. — Усмешка передернула тонкие губы Чижова. — Занятно. Светило науки, профессор, которого знают в Европе, вот тут, в этой больнице на окраине Москвы, вдруг уличен неким Марковым как обыкновенный подлец. Шекспир! Но разве наука обходится без жертв? И разве на его месте не мог оказаться я сам?»
Чижов вздрогнул. Представил себя здесь, на этой койке, с пустой глазницей.
Марков…
В эту минуту Борис Александрович даже немного завидовал ему, его свободе, независимости от тех бесчисленных условностей, связанных с его, профессора Чижова, положением, которые обязывали… Обязывали — к чему? «Держать марку», спасать «фирму»… К чему еще?
А в голове Маркова неожиданно просто и ясно определились их позиции, словно кто-то расставил на шахматной доске фигуры: «Мне только что предложили сделку: за предательство невиновного человека — кандидатская диссертация, написанная профессорской рукой, звание, видимость деятельности…».
— Володя, милый, ты извини, что я тебя растревожил… Правда, это так всё… неприятно. Но главное — это твое здоровье. Все остальное ерунда. Поправишься, будешь видеть… я не сомневаюсь. Вот тогда…
«Всё ложь, — думал Марков. — Всё-всё ложь. Он не верит в это. Я для него кончился».
— Выкарабкаешься! Непременно! Тут ведь сам Михайлов!.. Бог и царь. Мировой гений! Я поговорю с ним… Скучно тебе здесь. Я тебе мой «Сателлит» притащу. Тринадцать диапазонов. Весь мир как на ладони…
Марков молчал.
В неподвижной настороженности его головы Борису Александровичу почудилось ожидание.
«Он ждет, когда я уйду», — понял Чижов.
— Ты… слышишь меня?
— Да, — тихо откликнулся Марков. — Не стоит.
— Ты о чём?
— Приемник возить не стоит. И вообще… Думать мне нужно. Много думать.
И тут он понял… сейчас его учитель Борис Александрович Чижов жалеет, что он не умер, что он сохранил интеллект, как сказал Михайлов… В той схеме, которую построил для себя профессор, он, Марков, оказался тем же неучтенным, добавочным коэффициентом, что и злосчастная «сигма-эф».
Профессор, кажется, поднялся. Колыхнулся воздух, и его прохладная волна коснулась щеки Маркова.
— Ну, ложись… прости, я утомил тебя.
Что-то еще нужно было сказать профессору… Что-то очень важное… Марков нахмурился:
— Борис Александрович, вы с профессором Михайловым… не говорите… Спасибо.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Если вы верите в свою звезду, учтите, что это — рискованное и ненадежное дело.
Это говорю я, учёный-физик, специалист.
Я тоже когда-то верил, лет пятнадцать назад.
Нет, не подумайте, что моя звезда меня обманула. Напротив. То, что было загадано, до смешного точно исполнилось в срок. И сегодня, сейчас, в данной точке пространства, именуемой эскалатором станции «Краснопресненская», у черного резинового поручня стоит весьма преуспевающий, судя по его виду, кандидат наук.
Заметим на полях: тот далекий двадцатилетний Мишка Коган, полный энтузиазма и огня, пришел бы в восторг, увидев меня, то есть себя, сегодня. И нисколько не удивился бы. Я, сегодняшний, поразительно-точно уложился бы в его схему будущего.
Но ему, зеленому студенту долгопрудненского Физтеха, не дано было понимать то, что абсолютно ясно мне сегодня: и мое модное английское пальто, и работа у холодного мудреца Чижова, и переведенная и опубликованная во Франции диссертация — по сути, лишь цепь случайностей. Невообразимых случайностей.
Услышь такое двадцатилетний Мишенька, заводила, душа человек и столп студенческих «капустников», — он затопал бы ногами. Он еще не дошел тогда до частной теории вероятностей.
Так что если вы по-прежнему будете, несмотря на мое компетентное предупреждение, верить в свою звезду, учтите, что свет ее может отклоняться.
«Неблагодарный! Мало ему всего!» — вполне справедливо можете вы подумать. — И здоровьем судьба не обидела, и ростом, и профилем. Теперь… с бакенбардами по нынешнему поветрию…
Не судите меня строго за мои маленькие слабости: вообще-то я «серьезный», «перспективный», «одаренный» и «многообещающий», если верить, конечно, характеристикам… Так вот теперь — я похож на испанца. Накрашенные неземные существа а сногсшибательных одеяниях, поднимающиеся на встречном эскалаторе, посматривают на меня. Кто робко и мимолетно, кто посмелее и пооткровеннее.
Двадцатилетний Мишка не поверил бы, что это может быть безразлично.
Только, пожалуйста, не ошибитесь… не подумайте, что раз я смеюсь тут с вами, провожаю потрясенным взором какую-нибудь хорошенькую розовенькую мордашку с тугими щеками, в которых все ее семнадцать лет, улыбаюсь понимающе, демонстрируя свою фотогеничную улыбку дамам постарше, — не вообразите, что мне сейчас весело. Скажу больше… если бы тот, двадцатилетний, спросил меня, заранее уверенный в ответе, счастлив ли я… то я, сегодняшний, скорее всего предложил бы ему… поговорить о птицах.
Всё, эскалатор кончается. Теперь не до «проклятых вопросов» — надо смотреть в оба, не то могучая толпа, которая, как известно, всегда сильней и умней отдельного индивидуума, может подхватить и унести обратно наверх, на Пресню. Вечерний час «пик». Разрезаю плечом шумный людской поток, сталкиваюсь с бегущими во всю мочь, выхожу на перрон.
Двадцатилетний Мишка входил в метро, как в кино.
Он не зубрил формул, везучий черт, ему все давалось с лёта.
Он пьянел от мелькания лиц, от тысяч глаз, от гула туннелей, от радостных свиданий у синего свода «Октябрьской», от красной фуражки дежурной по платформе, от короткого, отрывистого: «Готов!» усталого машиниста. Он не ходил тогда, а бегал, везде успевал: и в бассейн, и на тренировку институтской волейбольной, и толкнуть зачет, и прошляться до утра, целуясь всю ночь напролет. Верил в мировую гармонию и имел на это право. И всегда было метро, всегда новое и волнующее. Оно и теперь иногда берет за душу тем давно ушедшим тревожным беспокойством, которое, напоминая о себе, само волнует больше, чем любимые станция, мрамор, вагоны… Нигде, нигде так остро не чувствую я, что уже отрезано навсегда полжизни. А это, как говорил мой дед, «не фунт прованского масла».
Все ближе грохот, переходящий в рокочущее завывание.
Из черной арки туннеля вынырнул поезд. С лязгом и шипом расходятся двери, людей из вагона выбрасывает, как катапультой.
Нас несет по черному туннелю, мотает из стороны в сторону. Зеленые светофоры прочерчивают черные вагонные окна длинными импульсами, как экраны осциллографа. Сумка с апельсинами начинает оттягивать руку…
Мне ехать далеко, две пересадки. Минут через пятьдесят доберусь. Войду к нему, и тут, я уж знаю, в моих умных кандидатских мозгах что-то переключится, и я начну сыпать смешное, как из рога изобилия.
Но сегодня мне не до смеха. И не только сегодня. И особенно с ним. Но я должен, я обязан, как заводной, говорить весёлые вещи — всё в заданных параметрах, не больше и не меньше, как учит наш небожитель-шеф: «такт — прежде всего», — но должен. Слишком сильно люблю я этого человека, чтоб дать ему зарыться в своё горе.
Откуда эта потребность — жить и знать, что после моей усмешки кому-то полегчало? Генетика, наверное. По наследству от деда — эта способность смеяться, когда надо бы стиснуть зубы. Я любил деда. Его стоило любить. Он умирал от рака горла в старенькой больнице — умирал, уже изрезанный вдоль и поперек. За пять минут до конца дед поманил нас с отцом и, когда мы приблизились, улыбнулся и прохрипел в свою трубку: «Поезд отправлен… Все — согласно купленным билетам… Никогда не ездите „зайцем“… Это было не самое легковесное из духовных завещаний. Дед открыл счет.»
А месяц назад он чуть не продолжился — этот счет потерь. Тот, к кому я еду сейчас, мой самый близкий, самый верный друг, подорвался на опыте.
Оглушительно лопнули стекла, и когда я очухался, сломя голову кинулся по коридору, вбежал в лабораторию, забил огнетушителем пламя, то увидел Володьку. Он лежал на спине, в забрызганном кровью белом халате, закрыв лицо руками. Я отвез его на «Скорой» в больницу, схватил такси и помчался в школу за ней. Она должна была быть с ним рядом. Он мог умереть от шока.