А Люба — про маму. Как у них в тридцатом корову забирали. Ночку. Любиного отца и братьев на Восток отправили, а их с матерью пожалели. Мать больная была, и Люба при ней. А вот Ночку велели сдать. А Ночка не идет с чужими, упирается, а потом на колени встала. Но ее все равно увели. А как утро, и светать стало, в дверь кто-то — торк. Мать всполошилась, Любу спрятала, велела в случае чего дворами убегать, а сама — к окошку и топор в руках держит. А на улице — рассвело уже — прямо перед крыльцом Ночка стоит, и веревка на шее оборванная…
И Любовь Петровна наконец заплакала, глаза у нее, правда, были на мокром месте.
— Вот, — сказал расчувствовавшийся Авангард, — вот, она плакала из-за коровы, а теперь сын у нее профессор.
И добавил:
— Революция дала нам все, Люба!
А чтоб Люба быстрей смеяться стала, про Любу рассказал, какая она была красавица, просто Любовь Орлова. Вылитая!
Честное слово. Он, Авангард, как раз за год до войны в Москву приехал, и с вокзала — прямо к брату Василию, а Василий тогда жил на Маросейке.
— На Маросейке, — грустно подтвердила Любовь Петровна, — теперь имени Богдана Хмельницкого.
— А! А я думал, куда она подевалась, Маросейка? А она имени Богдана Хмельницкого, — счастливо глядя на Любу говорил Авангард, — ну вот, звоню, а было рано еще. Совсем-совсем утречко! Звоню, а на звонок мне старушка открывает… Маленькая такая, а въедливая! И все-то ей надо знать, и к кому-я, и кто. «Бабуся, — говорю, — что такое комсомол слыхали? Значок на груди — вот он. Среди комсомольцев, бабуся, бандитов нету!» А она за мною по коридору шпарит. А я у Василия уже был, комнату его знаю, стучусь к нему, а бабушка прямо из-под руки: «Не будите, он, — говорит, — вчера женился» А?! Каков! А тут дверь открывается, а на пороге… Да! А коса до пояса. А глаза. Любовь Орлова. Голос певучий: «Вася, это к тебе!» А Вася ее еще храпака задавал на раскладушке. А на вас, Любовь Петровна, было пальто. Я и сейчас помню — такое синее, драповое. Васино. И босиком вы были. Руку протянули мне: «Любовь!»… Ну, думаю, может, правда, Орлова. А я ей: «Авангард».
И наш Авангард все-таки рассказал, что больше всего любил рассказывать, как в августе тридцать пятого они всей бригадою на строительстве комбината имени Розы Люксембург взяли одинаковые имена, и все семеро стали Авангардами Краснознаменскими. Чтоб, когда придет Мировая революция, которая освободит всех угнетенных, всех обездоленных, всех несчастных и построит на земле светлое Царство Труда, Правды и Справедливости, где не будет ни горя, ни болезней, ни самой смерти, и все люди будут просто как братья и сестры, так вот, когда придет эта самая Великая и Последняя Революция, всегда быть в авангарде, и под Красным Знаменем, как велит выбранное имя.
— А скажите, Авангард Николаевич, — вдруг спросила Люба ленинградского Авангарда, — какое у вас настоящее имя?
— Настоящее, — тот даже не понял, а потом заулыбался, как он это здорово умел, — а, вот вы про что, Любовь Петровна… Знаете, родители меня назвали Евграфом, а дома я был Граней. А когда мы стали Авангардами, я все равно остался Граней.
Авангард-Граня. Дома, конечно. Время такое было, Любовь Петровна, сами понимаете. Энтузиазм и все прочее. Да.
— Понятно, — Люба кивнула, — скажите, пожалуйста, — лицо ее стало хитрым-хитрым, — а как нашего зовут?
— Не говори! — крикнул Авангард с таким отчаянием, что бывший Евграф смутился.
— Вот дурак! — сказала в сердцах Любовь Петровна, но провожать поехала все равно — сперва одного Авангарда — на Ленинградский, а потом своего — на Курский.
И когда Авангард отнес чемодан в купе, и плащ с пиджаком тоже, и стоял перед Любовь Петровной, как приехал в столицу для борьбы, — в ковбойке и соломенной шляпе, только галстук был, потому что на вокзале, где поезда дальнего следования, всегда торжественно в мирное время, особенно, если билет у тебя есть, — поняла Любовь Петровна, что видит Авангарда Краснознаменского в последний раз, и нездешний свет полыхнул по худому лицу навсегда отъезжавшего Авангарда — это дернулись вагоны; Авангард вскочил на подножку, и Люба пошла торопясь рядом с начинающими свой многодневный путь колесами, а еще совсем близкий Авангард, нелепо высовываясь из-за плеча недовольной проводницы, тревожился: «Осторожно, Люба! Не споткнись, Люба!» А потом странно морща губы: «До свидания, Люба!» — а поезд набирал ход, увозя в Новогорск Авангарда Краснознаменского, и тогда наконец, — совсем наконец, догадалась Любовь Петровна, догадалась, а может, вспомнила, с запоздалым прозрением крикнула: «Прощай, Ваня!» И по тому, как Авангард зачем-то снял шляпу и махнул рукой, мол, что там, или вот, бабы, но все равно стало понятно, что догадалась. Иван. А фамилия? Фамилия, как у Любовь Петровны, они ведь родственники по мужу — Шумаковы они.
Утка по-пекински
Шестидесятники сдают. У нас у всех скоро полетят моторы.
— Ну, это не про нее. Она крепкая женщина. Из тех, что болеют, а сами живут, живут и всех переживают. Дай Бог ей здоровья, конечно. Просто она никогда не принимала таблеток, а тут наглоталась.
— А я говорю — она упала. Сперва в зале у его гроба, а потом она упала еще раз, когда спускалась с лестницы. Двое держали ее под руки, и вдруг один споткнулся о ковер и отпустил ее, а другой все равно держал, но она рухнула. Упала и потащила за собой.
— Зато она сразу увидела тех, когда они пришли со своими хризантемами, и велела сказать им, чтобы они убирались. Значит, она хорошо видела и хорошо соображала. Она всегда хорошо соображала, и за него тоже!
— Но и он не мальчик был. И не ангел!..
…И тут лицо Ярополка, его еще и звали Ярополк, повисло передо мною. Ярополк был совсем не тот человек, о котором говорили сейчас, хотя он тоже умер. Правда, давно. Так давно, что скажи тогда, наступит время — и те дни будут так далеки от этих, из которых оглядываюсь, мы бы и в возможности будущего усомнились, но вот я оглядываюсь — и Ярополк передо мною с этим своим чудным именем и заячьим лицом, в ярко-синем чешском пиджаке и галстуке, где на пальме обезьянка, а ворот несвежей рубашки давит мощную шею, и он расстегивает верхнюю пуговицу, Ярополк, всегда-то ворот у него перекручен, лезет в карман пиджака и сморкается. Он редко болел, а вот насморком страдал постоянно. В самый неподходящий момент глаза слезились, а сам он бугрился страданием: чихал, шмыгал носом, промокал, морщился. Аллергия была неведома, и Ярополк всегда искал мятые платки по карманам. Он был самым старым на курсе ему исполнилось двадцать шесть.
Когда его лицо стало всплывать передо мною и не желавшая вспоминать душа стала вспоминать, перед клеткой в зоопарке с запертым в ней зайцем оторопь взяла, так не похож был косой на зайчика, так по-звериному хмур, с такой тоской к пространству, где, перекидывая наперед крепкие ноги, можно мчать, лететь, скатываться, плутать и путать, и замирать, и снова лететь быстрей волка, лисицы, собаки, мотался заяц по вонючему полу, и жесткие усики дрожали от неисполнимого…
Разговаривал Ярополк с нестойким смешком, будто пятки ему щекочут или жмут туфли. Вдруг он отпустил бороду. У него, темно-русого, выросла рыжая борода. Пришлось сбрить, он ее сбрил, а усы оставил, походил в усах, но и усы сбрил через некоторое время. Потом он стал носить берет, синий, как пиджак. От этого берета сердце ломит. Опять пришлось просить чеха из соседней группы, демократа, как тогда говорили; деньги вперед — иначе не везли. Он заплатил из стипендии, хотя, кажется, уже числился помощником коменданта и получал зарплату. Когда начались занятия после практики, он пришел в синем берете и с тех пор ходил в нем, сбивая беретку на лоб, до лохматых бровей, из-под которых глядел неспокойными своими глазами.
А вот самая красивая девушка нашего курса, которую он, по общему мнению, смел любить, называла его Полкаша.
— Полкаша, фу! — говорила красавица Жанночка, беззлобно отпихиваясь, когда он наскакивал на нее при всем честном народе, и, уже заранее отступая и пряча лицо, схватывал ручищами немыслимую талию.
— Отстань, Полкаша! Стоять.
Ярополк послушно приставлял к ушам растопыренные ладони, сгибал крепкие ноги в коленках — умильное преданное лицо глядело на Жанну. Игра была в том, что глаза в глаза он слушался и повиновался. Она требовала: «Фас!» — и Ярополк налетал на нашего старосту, к которому в свой черед благоволила Жанна. Но стоило ей отвернуться, забыться, как он в ловком прыжке бросался к своему тонкоталийному кумиру и чмокал плечико, обтянутое черным трикотажем. Если Жанна не сразу, визжа, отталкивала его, он блаженно и странно, не стесняясь припадал к ее острому плечу. А ведь все знали, а он и подавно, что староста и Жанна будут вместе. В этой жизни им было не дано избавиться друг от друга, и, когда они шли по коридору, удлиненная, но правильной формы голова с волнистым зачесом возвышалась над кругленькой женской настолько, насколько надо: предопределенность освещала их, гибельною чистотою веяло от безмятежных черт, и сероглазость обоюдная соединяла. Но ничего такого о них было и подумать нельзя. Институт знал, что Жанна — девушка. И тут они поехали в ГДР (ну кому же другому было ехать среди специальной группы МК комсомола?), поехали и вернулись такими же, только она в еще более короткой юбке и бескаблучных башмаках вроде балеток, с бантиками на подъеме, а он — с портфелем из свиной кожи. И его, нашего старосту, сразу же избрали секретарем институтского комитета, так что портфель из ГДР был кстати — не то что портфель завкафедрой Ники, облупившийся на сгибах, с перекошенными замками, — а рыжий, гладкий, будто надутый изнутри, с одним, но крупным замочком особой конструкции. Теперь эти портфели из кожзаменителя носят заштатные командированные… А тогда они, то есть Жанна и староста, идут или стоят вместе, молодые боги, а Ярополк глядит — глядит и глазом мигает.