— Полкаша, фу! — говорила красавица Жанночка, беззлобно отпихиваясь, когда он наскакивал на нее при всем честном народе, и, уже заранее отступая и пряча лицо, схватывал ручищами немыслимую талию.
— Отстань, Полкаша! Стоять.
Ярополк послушно приставлял к ушам растопыренные ладони, сгибал крепкие ноги в коленках — умильное преданное лицо глядело на Жанну. Игра была в том, что глаза в глаза он слушался и повиновался. Она требовала: «Фас!» — и Ярополк налетал на нашего старосту, к которому в свой черед благоволила Жанна. Но стоило ей отвернуться, забыться, как он в ловком прыжке бросался к своему тонкоталийному кумиру и чмокал плечико, обтянутое черным трикотажем. Если Жанна не сразу, визжа, отталкивала его, он блаженно и странно, не стесняясь припадал к ее острому плечу. А ведь все знали, а он и подавно, что староста и Жанна будут вместе. В этой жизни им было не дано избавиться друг от друга, и, когда они шли по коридору, удлиненная, но правильной формы голова с волнистым зачесом возвышалась над кругленькой женской настолько, насколько надо: предопределенность освещала их, гибельною чистотою веяло от безмятежных черт, и сероглазость обоюдная соединяла. Но ничего такого о них было и подумать нельзя. Институт знал, что Жанна — девушка. И тут они поехали в ГДР (ну кому же другому было ехать среди специальной группы МК комсомола?), поехали и вернулись такими же, только она в еще более короткой юбке и бескаблучных башмаках вроде балеток, с бантиками на подъеме, а он — с портфелем из свиной кожи. И его, нашего старосту, сразу же избрали секретарем институтского комитета, так что портфель из ГДР был кстати — не то что портфель завкафедрой Ники, облупившийся на сгибах, с перекошенными замками, — а рыжий, гладкий, будто надутый изнутри, с одним, но крупным замочком особой конструкции. Теперь эти портфели из кожзаменителя носят заштатные командированные… А тогда они, то есть Жанна и староста, идут или стоят вместе, молодые боги, а Ярополк глядит — глядит и глазом мигает.
Между прочим, его самого еще на первом курсе двинули по общественной линии. Кем-то он числился в профкоме, собирал взносы, а потом сдружился с комендантом Петром Степановичем, человеком намного старше себя. Вдвоем под лестницей они вечно кипятили электрический чайник, если не молча передвигали шахматные фигуры… Петр Степанович, такой старшина-бессрочник, с крепким стриженым затылком, в сатиновом халате поверх пиджака, а из кармана торчат плоскогубцы или деревянная ручка пилы-ножовки, всегда что-то приколачивал, подкручивал, подделывал: построенное в начале тридцатых, уже не конструктивистское, но еще не в стиле зарождавшегося имперства, учебное здание требовало постоянного патрулирования, и Петр Степанович был по-военному зорок и по-апостольски прост: владел ключами и знал вступающих в царствие его; но, кажется, кроме фамилий, выкликаемых по-армейски, безо всякой интонации, от него никто и слова не слышал. Крикнет Петр Степанович: «Штейнбок!» — и стиляга Штейнбок сует в карман «штатной» куртки незатушенную сигарету; «Вяземцева!» — и толстая Вяземцева, только что протопавшая в резиновых ботах по красному паркету, жмется к стенке, лепеча, а Петр Степанович движется мимо и дальше, с ножовкою вместо шашки, инфернально позвякивая ключами, и растворяется в том воздухе, так остро пахнущем бедною скипидарною мастикой…
Петр Степанович и устроил Ярополка на платную должность. Ярополку были нужны деньги, мать у него болела где-то в Ельце или Коврове, и в браке он состоял, Ярополк; на курсе узнали случайно — по медицинской карте, и Жанночка потребовала:
— Сперва разведись, Полкаша, а потом играй в игруньки!
А он однажды пришел утром хмурый и говорит:
— Жанна, я развожусь!
Все-таки деньги были ему очень нужны… Когда объявили первую в стране лотерею, Ярополк купил сто билетов, а выиграл ерунду — парфюмерный набор, но зато обклеил бесполезными билетами стенку над общежитской койкой в комнате, где жил вместе с китайцем Гошей. Гоша был вторым человеком после Петра Степановича, который любил Ярополка, и даже стряпал ему по воскресеньям китайскую еду. Когда у Гоши пропал казенный фотоаппарат, выданный для учебы в Москве, Гоша на всех лекциях строчил трудолюбивыми иероглифами объяснения в посольство, но, как только черный посольский «ЗИМ» появился у институтского подъезда, спрятался в туалете и вышел оттуда только после громогласного зова Ярополка: «Гоша, на выход!»
Конечно, эти все равно нашли Гошу и велели вернуться в Пекин. Гошин чемодан в аккуратном полотняном чехле Ярополк сам внес в автобус, где уже сидели и ждали Гошу четверо его соотечественников. Прощаясь, Гоша каждому крепко жал руку, и девушкам тоже. «Возьми меня с собою!» — крикнула Жанночка, а Гоша уже за толстым стеклом автобуса улыбнулся, кивнул головою, и соотечественники тоже закивали, улыбаясь… С той поры Ярополк жил один, никого к нему не подселили, но и на собрание с его годовым отчетом никто, конечно, не пошел, а день запомнился — двадцать девятое февраля. Год был високосный.
…Вот наш комендант, затылок его краснеет от напряжения, крепит канцелярскими кнопками лист ватмана к доске объявлений. Кнопки падают, но аккуратист Петр Степанович велит Ярополку, а тот, конечно, в берете, — «темечко мерзнет!» — острит староста, — Петр Степанович велит подобрать кнопки, а сам достает негнущимися пальцами новые из картонной коробочки. Кнопки летят во все стороны — жесткая белая бумага, скручиваясь, выбивает их из себя.
— Не придешь? — почти утвердительно спрашивает Ярополк, ползая по липкому полу: в ладонях кнопки, беретка синяя — на глаза, а глаза слезятся. Опять он простужен.
Мы еще существовали вместе, в перерывах между лекциями пели хором, деря глотки, и Ярополк пел со всеми и рубил воздух рукой, выкликая «Эх! Дубинушка, ухнем!» и «Как один умрем!»; в столовой поспешно сдвигали столы и сидели плечом к плечу, и мазали горчицей черный хлеб, который в ожидании будущего был объявлен бесплатным по общепиту. Какая-то странная лихорадка нас била, или время так лихорадило, оно и впрямь было безумным, то время… Даже завкафедрой Ника выкинул штуку. В том же феврале сделал предложение руки и сердца своей студентке С., и она благосклонно приняла его предложение. Фельетон в партийной газете назывался «Зачетка для Евы» — сам Ника в партии не состоял, но она, эта шельма, была комсомолкой. И на каждом заседании комитета, объявляя перерыв перед значащимся за скромным «разное» одно и нескромное, наш новый секретарь, а тогда такие только входили в моду на роли руководящих (не рубаха-парень с русым чубом, а крепкий шатен с внятной речью), говорил:
— Ну что, старички? Пойдем покурим, подождем. — И улыбался длинным красивым лицом.
Но она не пришла. Да, верно, и не собиралась приходить. Ее меховая шубка так и мелькала по институту, будто нарочно плохо топили — это чтоб, накинув на плечи только что даренную меховую шубку, когда и полосатый нейлон был роскошью, она зябко поводила плечами среди однокурсников и однокурсниц. А ведь студентка С. была наша Жанночка Силина с тонкой, как у испанки Торрес, талией и крутыми крестьянскими бедрами. Может, в ГДР, куда она ездила рука об руку со старостой, она и решилась переменить жизнь? Какие жернова повернулись в этой хорошенькой головке, так мило стянутой светленьким пучком, и все волосы со лба — назад, и выпуклый лобик еще нежнее выбивающихся из этой аккуратности прядей? Как удалось ей совершить этот ослепительный пируэт в закордонных туфельках с трогательными бантиками? И, перелетев, перемахнув через много-много клеточек, встала на землю так пряменько, ровненько, так невозмутимо после, может, главного в своей жизни прыжка, и легкий-легкий вздох после победы… Староста, конечно, тоже шагнул, но этот ход был нормальным шагом на марше. А Ника как ни в чем не бывало шутил на лекциях, сыпал пепел на себя и на пол, наш новобрачный, и все в том же мятом пиджаке и неизменной кацавейке, которую носил всегда и про которую было известно, что «мамаша вязали сами». Это Ника еще на первой лекции сообщил, когда, распарясь от собственных слов и, разумеется, спросив разрешения у дам, снял пиджак и остался в серой вязаной безрукавке, которую и назвал кацавейкой, и заодно поведал про мамашу, вернувшуюся из ссылки. Никина мамаша, закончившая Сорбонну, была еще жива, когда ее сынок с неожиданной дерзостью провел блестящую, прямо-таки балетную, поддержку Жанночкиного полета.
— Я на все имею право в этот год, — будто бы сказал Ника там, куда его все-таки вызвали, а там, конечно, знали, что в жизни у профессора Ермолаева был совсем другой год, тоже по совпадению високосный. Да, время было головокружительно безумно, если они слушали Нику, — все сошло с мест и двинулось… И мы жадно вглядывались в Нику и Жанночку, пытаясь понять, как решилась она и неужели у них происходит то, чего никогда не было — мы точно знали! — не было у Жанночки со старостой. А Ярополк посерел лицом, но по-прежнему шутил — Полкаша пришел! — и так далее, и как обычно. Ждал, что она скажет «фас!» — и он кинется, — но на кого? на профессора? на старосту? Сейчас можно лишь гадать, что было скрыто во взгляде Ярополка, когда он подлезал к Нике с очередной семинарской работой или, подбирая кнопки, спрашивал на коленях: «Не придешь?» Но известно, что перед собранием Ярополк и Петр Степанович сыграли, по обыкновению, в шахматы под лестницей, попили чай и вдвоем, так дружили, отправились в актовый зал. После собрания они опять сыграли в шахматы, и комендант проводил Ярополка до самых дверей общежития. Он утверждал, что Ярополк был трезвым.