— Но ты же видела во сне окапи, — сказал Мартин, — кто-то еще успеет умереть.
Сельма вздохнула. Она посмотрела на часы, время подходило уже к половине седьмого, а каждый вечер в половине седьмого Сельма выходила прогуляться на ульхек, и так повелось еще с сотворения мира.
— Ну, я пошла, — сказала она.
— Что, и сегодня? — спросили мы, потому что боялись невозможного адского Цербера или невозможной молнии.
— Сегодня тем более надо идти, — сказала Сельма. — Мы ничему не позволим нас удержать.
На ульхеке было темно. Ветер задувал в елях, и мы с Мартином взяли Сельму за руки. Мы молчали. Мы молчали прежде всего о том, что у смерти оставалось по расчету всего восемь часов на то, чтобы сделать свое дело, я считала часы на пальцах свободной руки, а Сельма делала вид, что не замечает этого.
— А кем вы, собственно, хотите стать? — вдруг спросила она.
— Я врачом, — воскликнула я.
— О боже, — вздохнула Сельма, — ну ладно, лишь бы не психоаналитиком. А ты?
— Оптик видел в своем фороптере, что я стану тяжелоатлетом, — сказал Мартин, — и так оно и будет.
— Ясное дело, будет, — сказала Сельма.
Мартин посмотрел на нее, задрав голову.
— А ты? — спросил он.
Сельма погладила Мартина по голове.
— Буду присматривать за животными, наверное, — сказала она.
Мартин поднял палку, лежавшую поперек полевой дороги.
— Вы наверняка хотите знать, как именно Игорю Никитину удалось взять вес в сто шестьдесят пять килограммов, — сказал он.
Сельма улыбнулась.
— Непременно хотим, — сказала она.
Мартин сделал вид, что эта палка весит чудовищно много, выжал ее над своей головой и держал там, руки у него дрожали, а потом бросил ее вниз. Мы долго аплодировали, Мартин просиял и поклонился.
— А теперь идемте назад, — сказала Сельма, когда прошло тридцать минут и начал накрапывать дождь.
Мы развернулись. Обратный путь темнел перед нами.
— Давайте поиграем в Шляпу, тросточку и зонт, — сказала Сельма, — я иду последней.
Мы выстроились друг за другом.
— Шляпа, тросточка и зонт, — громко произнесли мы, — передом, задом, боком, стоп.
Мы играли весь мрачный обратный путь, пока, сами того не заметив, снова не очутились перед дверью Сельмы.
Сельма пожарила нам картошки. Потом позвонила Пальму и спросила, можно ли Мартину сегодня переночевать у нас, но это было нельзя, даже в виде исключения.
В два часа ночи Эльсбет встала и оделась. Она уже несколько часов пролежала в постели и на что-то решилась.
Она открыла входную дверь и вышла наружу, в ночь, в одной руке держа катушку проволоки и универсальный клей, а в другой решение спасти оптика.
Охотничья вышка Пальма стояла на поляне, к которой можно было добраться только через лес, по тропе. Лес был черный, как ленты на траурных венках. Эльсбет заглянула во тьму и затосковала по свежей теплой подсолнуховой желтизне.
Она стояла на краю леса и колебалась в последний раз. Углубляться в ночной лес только из-за сна Сельмы было равнозначно смерти, и Эльсбет считала, что идет прямо в руки погибели. С другой стороны, было бы как-то дешево со стороны смерти использовать такую очевидную ситуацию. Но с другой стороны, опять же, смерть сейчас испытывала сильное давление времени, у нее оставалось всего лишь около часа, чтобы сработать, а в таком положении не будешь особо разборчивой, обойдешься и неряшливым решением. Подумав об этом, Эльсбет даже и не смогла припомнить ни одной смерти, которая считалась бы драматургически взыскательной, зато припомнилось много таких, какие обошлись дешевым решением.
Несмотря на это, Эльсбет шагнула в лес, потому что уже не хотела отпускать от себя решимость.
Она вспомнила, что, когда боишься, надо что-нибудь петь.
— Лес стоит, молчаливый и черный, — запела Эльсбет немного дребезжащим голосом, а он и вправду стоял ленто-венково-черный, но не молчал ни капельки, он шумел и трещал повсюду — позади, впереди, рядом, над головой Эльсбет. Может, то были Попрыгуны, думала она, которых отпугнул согревающий пластырь оптика, все еще наклеенный на ее загривке. Она перестала петь, потому что собственный голос показался ей таким потерянным, к тому же сомнительно было воспевать чудесный туман, который здесь и не думал подниматься. Кроме того, она боялась приманить к себе неведомую опасность или прослушать, как кто-то к ней крадется.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
К сожалению, Эльсбет все знала о существах, которых можно встретить в ночном лесу. Она думала о бабе-кустарнице, которая раз в сто лет выходит из чащи с коробом за спиной и хочет, чтоб ее почесывали-поглаживали и искали у нее вшей. Если поищешь-ся у нее в голове, получишь листву из золота. А если не поищешься, баба-кустарница заберет тебя с собой.
У Эльсбет не было никакой заинтересованности в листве из золота. Она расписывала себе скрюченную кустарницу, как та, косоглазая, выступает из-за ели, как хватает Эльсбет костлявой рукой. Она расписывала себе, как баба-кустарница прижмет руку Эльсбет к своим свалявшимся волосам, в которых надо искать вшей, и как эта баба-кустарница себе это вообще представляет, в темноте-то, и потом Эльсбет расписывала себе, как баба-кустарница потребует, чтобы ее почесывали-поглаживали, но как и, главное, где, и тут она подумала про секс с Ренатой, кое-кого лишающий рассудка, а потом подумала, что рассудка может лишить и сковородка, если шарахнуть ею по черепу, и баба-кустарница, если ты хочешь знать, это еще ничего не говорит о качестве их встречи, и потом она подумала о том, что решила спасти оптика, а спасти оптика означало спасти Пальма.
Эльсбет неудачно обулась, на ногах у нее были открытые туфли из искусственной кожи, на носках они потрескались, каблуки стоптались. Эльсбет никогда не носила резиновые сапоги, это было неизящно, а еще потому, что когда она шла к Сельме или в магазин, то старалась принарядиться, потому что, как она говорила, никогда не знаешь, кто тебе встретится на пути. Сырость травы пробилась у Эльсбет через край туфель на черные нейлоновые колготки и сделала их еще чернее.
Лес внезапно распахнулся. В наших местах не бывает постепенных переходов. Не бывает никакого постепенно редеющего леса, никаких низеньких деревьев, посредничающих между лесом и лугом. На внезапном лугу в ландшафт была воткнута охотничья вышка Пальма, похожая на незаконченный монумент или на «воронье гнездо» корабля-призрака. Идя к этой вышке, Эльсбет спрашивала себя, приходил ли сюда хоть раз кто-нибудь в такую глухую ночь, кто-нибудь, кроме лисы, кроме косули, кроме дикого кабана, кто-нибудь, кого баба-кустарница, готовая выскочить в любой момент, могла бы попросить погладить ее, почесать и поискать у нее в голове. На лугу было совсем тихо, Эльсбет хотелось бы лесного треска и скрипа, потому что страшно, когда ты единственная, кто производит шум. Ее дыхание и быстрые шаги стали вдруг такими шумными, как это делают в сериале «Место преступления» незадолго перед тем, как жертву настигнут и отделают так зверски, что даже скупые на слова патологоанатомы бледнеют, а подоспевшие комиссары полиции блюют.
Эльсбет подошла к задним сваям охотничьей вышки. На обеих нащупала места, где оптик их подпилил, сваи были здесь почти полностью перерезаны. Перерезаны, подумала Эльсбет и вспомнила горло молодой девушки в последней серии «Места преступления». Она отвинтила крышечку универсального клея и выдавила содержимое тюбика сперва в один зазор, потом в другой. Не думать о бабе-кустарнице, думала Эльсбет, не думать о перерезанном, и она боялась своего собственного дыхания, которое становилось все более частым и неоправданно громким.
Она отматывала оглушительную проволоку, чтобы обернуть ею первую сваю. Руки дрожали, как будто это были не ее собственные, а руки из «Места преступления».
А потом кто-то кашлянул над ней.
Эльсбет закрыла глаза. Это я, подумала она. Это я — вот кто умрет от сна Сельмы.
— Пошла отсюда, — прошипело сверху.