Сельма достала себе коробочку «Mon Chéri».
— Может, это и чушь, — сказала она. — Но от этого не легче.
— Доктор Машке помрет со смеху, если я ему про это расскажу.
— Хорошо, что ты так развлекаешь доктора Машке.
Отец вздохнул:
— Я хотел обсудить с тобой совсем другое, — сказал он и позвал меня: — Поди-ка сюда, Луисхен, мне надо вам что-то сообщить.
Я вытерла Аляску со всех сторон, но с нее все равно еще капало. Я думала о том, что в предвечернем сериале Сельмы может начинаться словами «Мне надо вам что-то сообщить». Мы банкроты, я тебя покидаю, Мэтью не твой сын, у Вильяма клиническая смерть, мы отключаем его от аппаратуры.
Я отправилась с собакой в кухню. Отец сидел на стуле, Сельма опиралась о кухонный стол.
— С Аляски еще каплет, — заметила она.
— А вы еще помните Отто? — спросил отец.
— Конечно, — сказали мы.
Отто был почтальон, вышедший на пенсию, он умер после сна Сельмы, потому что вообще перестал двигаться.
— Дело такое, — сказал отец. — Думаю, я все брошу. То есть — может быть. Я, может быть, уеду в долгое путешествие.
— И когда ты из него вернешься? — спросила я.
— И куда уедешь? — спросила Сельма.
— Ну, куда-нибудь во внешний мир, — сказал он. — В Африку, в Азию или что-то в этом роде.
— Что-то в этом роде, — повторила Сельма. — И когда?
— Пока не знаю, — сказал отец. — Пока я только думаю над этим.
— И почему? — спросила Сельма. Это был необычный вопрос. Если кто-то говорит, что хочет поездить по миру, его обычно не спрашивают почему. Никто не должен объяснять, почему ему хочется уехать куда подальше.
— Потому что не хочу здесь гнить, — сказал он.
— Вот спасибо-то, — сказала Сельма.
С Аляски все еще капало. Я вдруг почувствовала, как устала. Как будто вышла не из ванной, а вернулась из дневного похода с очень тяжелой ношей.
Я размышляла, как мне уговорить отца остаться.
— Но ведь здесь так хорошо, — сказала я наконец. — Мы живем в великолепной симфонии из зеленого, синего и золотого.
Так говорил иногда оптик. Мы жили в живописной местности, райской, чудесной, так было написано размашистым шрифтом на почтовых открытках, которые лежали у лавочника на прилавке. Но вряд ли кто в деревне это замечал, мы перешагивали и перепрыгивали через всю эту красоту, мы оставляли ее справа и слева, но первыми бы начали жаловаться, если бы однажды эта красота куда-то исчезла. Единственным, кого иногда мучила совесть за пренебрежение красотой, был оптик. Он тогда вдруг останавливался — например, на ульхеке — и обнимал меня и Мартина за плечи.
— Вы только посмотрите, как тут невероятно красиво, — говорил он, широким жестом обводя ели, налитые колосья, обильное небо над всем этим, — великолепная симфония из зеленого, синего и золотого.
Мы смотрели на само собой разумеющиеся ели, в само собой разумеющееся небо и хотели идти дальше.
— Насладитесь же моментом, — говорил оптик, и мы смотрели на него, как мы смотрели на Эльсбет, когда она говорила: сходите же, проведайте скорбную Марлиз.
— Это верно, — сказал отец. — Но я же вернусь.
— И когда? — спросила я.
Сельма посмотрела на меня, села рядом со мной на кухонную лавку и взяла меня за руку. Я прислонилась к ее плечу, мы просто останемся с Сельмой здесь сидеть, подумала я, и будем вместе гнить.
— А если немного точнее? — спросила она. — Эти ноги растут из дерьма доктора Машке?
Отец поднял голову и пробормотал:
— Зачем же так пренебрежительно? — И по нему было видно, что он не подготовился к нашим вопросам, понадеявшись, что мы скажем: «Ну и ладно, собирайся, не пропадай, счастливого пути».
— А что говорит Астрид? — спросила Сельма. — И что будет с Аляской? Она еще даже не успела показать себя в качестве эвакуированной боли.
— О Господи, — огорчился отец, — я же сказал только, что пока раздумываю над этим.
Это была неправда, отец давно решился, но сейчас, у Сельмы за столом, он знал об этом так же мало, как мы с Сельмой, и мы тоже не знали, что Аляска теперь станет собакой Сельмы, потому что отец не может взять ее с собой в мир, ведь Аляска, по словам отца, не создана для приключений.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Мы с Сельмой сидели напротив отца на кухонной лавке и думали об одном и том же: о кабинете доктора Машке в райцентре, каким этот кабинет описал нам отец. Он был весь увешан постерами, на которых были те же ландшафты, что и на открытках перед магазином подарочных идей, то есть море, горы, холмистые дали, только больше и без изречений, потому что изречения там исходили непосредственно от доктора Машке. И еще на стене у доктора Машке висели предметы. Пока доктор Машке искал закапсулированную боль в том, что ему рассказывал мой отец, пациент смотрел на африканскую маску, на приколоченного к стене Будду, на украшенную блестками шаль, на походную фляжку из кожи, на кривую саблю.
А фирменным знаком доктора Машке, по словам отца, была черная кожаная куртка, которую он никогда не снимал во время сеанса. Кожаная куртка поскрипывала, когда доктор Машке подавался вперед в своем кресле или откидывался назад.
Теперь, за кухонным столом, мы с Сельмой были уверены, что это, собственно, доктор Машке хотел все бросить, кроме своей куртки, что это он сам хотел пуститься в мир, а ради удобства просто привил это желание моему отцу посредством каких-нибудь изречений, это он посылал отца наружу, в скрипучий мир, из-за которого мы все окажемся брошенными и должны будем гнить. И значит, это все затеял доктор Машке, с самого начала.
— И когда ты вернешься? — спросила я еще раз.
По улице мимо кухонного окна Сельмы протанцевал Фридхельм, громко распевая, что даже крохотный солнечный луч проникает ему глубоко в сердце.
— А теперь довольно об этом, — сказал отец и встал.
Он вышел из дома, подхватил Фридхельма и поехал с ним в свой лечебный кабинет. Для всякого душевного состояния — и против него тоже — у отца было подходящее средство, и он поставил Фридхельму еще один укол, от которого клонит ко сну, так неотвратимо клонит, что Фридхельм заснул прямо на кушетке и проснулся только к следующему полудню, ничего не помня, в мир, где всем долгое время было не до сна, кроме меня, впавшей в болезненный, многодневный сон.
Мы с Сельмой остались сидеть на кухне.
— Я сейчас к тебе вернусь, — сказала она и погладила меня по плечу, — я на минутку.
И я подумала, что Сельма встанет и выйдет в другую комнату, но она осталась сидеть рядом со мной и смотрела в окно. Молчание, исходившее от нее, разрасталось быстрее, чем лужа, которая натекла с Аляски, и как раз тогда, когда я уже раздумывала, не прервать ли мне молчание Сельмы, это сделал вместо меня дверной звонок.
За дверью стоял Мартин. На нем были другие штаны, а вихор на макушке был свежеприлизан.
— Он снова выпустил тебя, — сказала я.
— Да, — сказал Мартин, — он теперь спит. Можно войти?
Я оглянулась в кухню. Молчание Сельмы уже переросло даже собаку на высоте ее холки.
— Что-то случилось? — встревожился Мартин.
— Нет, ничего, сказала я.
И тут же упал ручной скребок, который Сельма приспособилась класть в водосток над входной дверью.
— Ветер какой сегодня, — опять сказал Мартин, хотя никакого ветра опять не было.
Он был бледен, но улыбался.
— Можно, я тебя подниму?
— Да пожалуйста, — сказала я и положила ладони Мартину на плечи, — поднимай.
Лучший продавец месяца
Мы с Мартином вошли в кухню и уставились на Сельму широко раскрытыми глазами. Должно быть, вид у нас был довольно растерянный, потому что она откашлялась, глубоко вздохнула и сказала:
— Вот что, обалдевшие детки мои. Вы, наверное, сейчас не можете себе это представить, но все снова наладится. У вас у обоих очень странные отцы, но когда-нибудь все войдет в колею. Они исправятся. Можете мне поверить.
Мы ей верили. Мы верили всему, что говорила Сельма. Когда несколько лет назад на спине у Сельмы обнаружилось подозрительное родимое пятно, она, еще не получив результат обследования, отослала открытку в соседнюю деревню своей знакомой, которая за нее беспокоилась. «Все в порядке, обошлось», — написала Сельма и ведь оказалась права.