— Как поэтично, — сказал Попрыгун, и Эльсбет устыдилась и какое-то время думала, уж не сказала ли она это вслух.
— Хочешь, дам тебе один, — предложил оптик.
— Один чего?
— Согревающий пластырь, — сказал оптик. — Я просто подумал. Ты так хватаешься за шею. При защемлении тепло творит чудеса.
— Да, — согласилась Эльсбет, — спасибо.
Магазин оптика был прямо рядом с магазином лавочника.
— Идем со мной, — сказал оптик. — Я тебе сразу же его и наклею.
Он открыл дверь и снял куртку. На его безрукавке была приколота табличка с надписью Лучший продавец месяца.
— Но ты же здесь один, — сказала Эльсбет.
— Я знаю, — сказал оптик. — Это я приколол для прикола.
— А, вон оно что, — сказала Эльсбет. Она не очень хорошо понимала шутки. Внезапно ей почудился раздраженный голос ее покойного мужа: «Это была шутка, Эльсбет, господи ты боже мой», — но, может, это сказал и Попрыгун.
— Мартину и Луизе понравилось, — сказал оптик.
— Мне тоже, — заверила Эльсбет, — даже очень.
И оптик сказал:
— Садись же.
Эльсбет села на вертящийся табурет перед фороптером — аппаратом, которым оптик измерял остроту зрения. Когда мы были меньше, он уверял нас с Мартином, что этот прибор позволяет заглянуть в будущее. У прибора был такой внушительный вид, что мы сразу поверили и тайком верили до сих пор.
— Обнажи на минутку заплечье, — сказал оптик.
Эльсбет завела руки за голову и расстегнула молнию на тесном платье. Одно это уже принесло ей облегчение. Она развела края застежки, освобождая спину, насколько может быть свободным место, где сидит Попрыгун, который сейчас, к счастью, угомонился и затих — Попрыгун с бессильными ручками.
Оптик раскрыл упаковку согревающих пластырей и отлепил защитную пленку.
— Этот размер вообще-то рассчитан не на затылок, — сказал он. — Но держаться будет.
Эльсбет подумала про последний момент и спросила себя, можно ли доверить оптику затаенную правду.
Оптик осторожно наложил пластырь ей на загривок и прижал ладонями, чтобы лучше приклеился. Постепенно под кожей Эльсбет начало кружиться тепло. Попрыгун соскочил вниз.
— Я могу тебе кое-что доверить? — спросила Эльсбет.
Секс с Ренатой лишает меня рассудка
Мы с Сельмой шли назад к дому. Наш дом был двухэтажный, располагался на пригорке, и за спиной у него начинался лес. Дом обветшал, и оптик был уверен, что он еще стоит лишь потому, что Сельма его нерушимо любит. Много раз уже мой отец предлагал Сельме его снести и построить новый, но Сельма и слышать об этом не хотела. Она знала, что мой отец видит в этом доме и метафору, причем метафору не чего-нибудь, а самой жизни, покосившейся жизни с угрозой обрушения.
Дом построил мой покойный дед, муж Сельмы; в том числе и прежде всего поэтому его нельзя было сносить.
Это мой дед когда-то впервые показал Сельме окапи на черно-белом снимке, который он увидел в газете. Он был так счастлив предъявить ей этого окапи, будто обнаружил его не только в газете, а вообще был первым человеком, который его открыл.
— А это еще что за существо? — спросила Сельма.
— Это окапи, дорогая, — сказал тогда дед, — и если бывает на свете такое, тогда все возможно. Даже то, что ты выйдешь за меня замуж и я построю для нас дом. Да, я, — добавил он, когда Сельма глянула на него скептически. Мой дед к тому времени хотя и отличался большой любовью, но владением ремеслами не отличался.
Его звали Генрих, как Железного Генриха в сказке про короля лягушек, но он, похоже, был не такой уж и железный, если умер задолго до моего рождения. Несмотря на это, мы с Мартином всякий раз, когда кто-нибудь говорил «Генрих», хором кричали: «Карета хрустнула!»[2], но Сельма совсем не находила это смешным.
То, что мой дед умер, я вывела сама, никто мне об этом не говорил конкретно. Сельма утверждала, что он пал на войне, и это в моих ушах звучало так, будто он споткнулся, а мой отец сказал, что он не вернулся с войны, что в моих ушах означало, будто на войне можно было при желании задержаться и подольше.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Мы с Мартином восхищались моим дедом, потому что он часто вел себя плохо, так плохо, как мы бы никогда не посмели. Эльсбет нам рассказывала, как мой дед в детстве вылетел из школы за то, что поднял на флагшток директорское пальто из верблюжьей шерсти, и как он однажды явился в школу с повязкой на голове и уверял, что не выполнил домашнее задание из-за перелома основания черепа.
— «Карета хрустнула!» — вопили мы, а мой отец иногда добавлял:
— Не карета, а дом! — но и это Сельма вовсе не находила смешным.
На самом деле полы в нижней квартире местами так прохудились, что Сельма уже не раз проваливалась. Но эти проломы Сельму нисколько не смущали, она рассказывала о них чуть ли не ностальгически. Один раз она провалилась на кухне с только что зажаренным рождественским гусем в руках — Сельма по бедра ушла под пол и зависла над подвалом, но рождественского гуся все равно не выронила, смогла удержать. Оптик помог ей выбраться и с помощью моего отца заделал дыру в полу. Но ни оптик, ни мой отец не отличались мастерством в заделывании дыр, Пальм смог бы это сделать гораздо лучше, но его никто не хотел об этом попросить.
Поскольку пол соответственно был заделан недостаточно надежно, оптик пометил места починки красной липкой лентой, чтобы их можно было обходить стороной. Оптик и в гостиной пометил то место, куда Сельма провалилась вскоре после того, как мой отец сказал:
— Я теперь хожу к психоаналитику.
Мы все обходили ненадежные места автоматически, и даже Аляска, когда ее впервые привели на кухню в день рождения Сельмы, невольно обошла стороной место, окаймленное красным.
Сельма любила свой дом и всегда, покидая его, хлопала его по фасаду, как старую лошадь по холке.
— Тебе следует впустить в себя побольше внешнего мира, — говорил мой отец, — вместо того, чтобы сидеть в доме, где ты постоянно проваливаешься.
— А если ничего другого не остается, — сказала Сельма.
— То-то и плохо, — сказал отец, — что другого ничего не остается.
И снова начал о том, что дом надо снести и построить новый, попросторней, а то верхняя квартира с самого начала была тесновата, надо расширить, и тогда Сельма рассердилась и сказала ему, чтобы шел куда подальше со своим менталитетом «поносить и выбросить», но чтобы уходя следил, куда наступает.
Теперь, когда мы вернулись, отец сидел на крыльце, управившись с приемом пациентов.
— Ты почему босая, — спросил он Сельму. — У тебя что, деменция? Или съела пару лишних «Mon Chéri»?
— Я бросалась башмаками в собак, — сказала Сельма.
— Ну это тоже не самый верный признак душевного здоровья, — сказал отец.
— Верный, — возразила Сельма и открыла дверь. — Идем-ка в дом.
Оптик отнял руки от согревающего пластыря, охватил плечи Эльсбет и повернул ее к себе.
— Конечно, — сказал он. — Ты можешь доверить мне все.
— Это всего лишь… — начала Эльсбет. — Я хотела бы кое от чего освободиться на случай, если я сегодня… если меня…
— А, это из-за сна, — догадался оптик.
— Именно, сказала Эльсбет. — Хотя я, собственно, и не верю, что случится что-нибудь, — соврала она лишний раз.
— Я тоже не верю, — ответно соврал оптик. — Я нахожу совершенно неправдоподобным, что этот сон предвещает смерть. Это чистое надувательство, если хочешь знать.
Это очень расслабляет, если немножко приврешь, уже ожидая чью-то затаенную правду. Оптик вспомнил Мартина, который всегда разминается, прыгает туда-сюда, перед тем как попытается поднять то, чего все равно не сможет выжать.
— Для меня это не так легко, — сказала Эльсбет.
— Если хочешь, я тебе тоже выдам секрет для ровного счета, — предложил оптик.
Эльсбет уставилась на него. В деревне все знали, что оптик любил Сельму, — но оптик не знал, что все это знали. Он все еще думал, что его любовь к Сельме была той правдой, которую надо скрывать, и все годами удивлялись, почему он наконец не выскажет то, чего уже давно не скроешь.