Собственно, даже и не скрывается, потому что разве автору можно скрыться? Даже если бы он этого очень хотел. Но Чехов, по-моему, и не хотел даже.
Впрочем, он и не думал о себе, когда писал, и это отсутствие сосредоточенности на самом себе тоже характеризует его.
Чехов — интеллигентный человек, но что такое эта интеллигентность — его знания, культура, начитанность, хорошая «родословная»? Не знаю, как насчет начитанности, но «родословной» у него никакой не было. Как говорится, интеллигент в первом поколении. И все-таки — какой интеллигент!
Потому что слово это, как известно, обозначает не то, что у тебя была замечательная бабушка или что ты, допустим, прекрасно знаешь языки. Здесь важно другое — тонкая у тебя психофизическая организация или не тонкая.
Разумеется, рождаемся мы не с одинаковой психофизикой.
Вполне возможно, что бабушка и знание языков тоже имеют значение. Но Чехов на примере своей жизни доказал, что помимо всего этого есть еще что-то, что имеет силу, и тогда из кого-то, кто почти неотличим от другого, вырастает некто особенный.
Говорят, Толстой сказал, что Чехов напоминал ему женщину. Вероятно, какая-то особая деликатность была в его вполне мужском характере. Именно в мужском, ибо какая женщина сможет сделать хотя бы то, что сделал Чехов на Сахалине, включая само решение поехать туда? Нет, пожалуй, женщина тоже сможет сделать подобное, тому есть примеры, но такая женщина, у которой есть мужество.
Так не самое ли это прекрасное соединение на свете — женской нежности и мужества? Впрочем, называйте это соединение как-нибудь иначе, пускай это будет что угодно, только не у всех это «что угодно» есть, а у Чехова было!
Хемингуэй, говорят, был охотник, смельчак, ходил в толстом свитере, имел успех у женщин, не боялся войны, был солдатом, писал стоя...
Ну а Чехов был не таков. Он был болен, и скромен, и замкнут, и одинок.
Как грустно смотреть на эту фигуру в длинном неновом пальто и на эту немодную шляпу. И это пенсне на шнурочке, и этот застенчивый взгляд. И грустно, и как-то прелестно видеть это.
А письма его к жене, или к Горькому, или к Авиловой. Сколько там скромного юмора, такта и скрытности под шуточной маской.
Говорят, что, гуляя по Ялте, он слышал, как кричали мальчишки: «Антошка Чахотка, Антошка Чахотка». Слыша это, он ухмылялся и шел себе в сторону набережной. И воображал себе «даму с собачкой», быть может.
Но вот почему Хемингуэй, мужественный охотник, убивший такое количество львов, вдруг написал «Фиесту»? Такой охотник, боец — и вдруг «Фиеста»? И кончил так драматично жизнь. Значит, и тут не только «сила». Значит, и тут эта «святая смесь»?
*
Я прочел интересную статью И.Соловьевой о постановке «Месяца в деревне» во МХАТе в 1909 году. В 1909-м! «Вы подумайте!» — как сказал бы Симеонов-Пищик.
Когда я читал, мне хотелось, чтобы там, у Станиславского, все было бы иное. Мысль, что ты лишь повторяешь пройденное, не вдохновляет, когда начинаешь свою работу. Хорошо бы узнать о старом и понять, что придуманное тобой не похоже на старое, да к тому же еще и имеет свой смысл. Так думал я, приступая к чтению статьи об этом спектакле.
Но, с другой стороны, очень хотелось простых подтверждений правоты собственных мыслей. Все же твое изобретение не должно быть выдумкой. Какая цена выдумке? А если это не выдумка, а находка, то, несмотря на всю разницу лет и лиц, что-то коренное должно совпадать в прежнем и в твоей находке.
Вот почему я так обрадовался, когда прочел, что Станиславский рассматривал эту пьесу в некотором роде как этюд о страсти. Прямой и смущающей страсти — даже так.
Что и тогда существовало беспокойство, как бы такая пьеса не прозвучала «барской затеей». «Долг и страсть», «честь и страсть» — вот действительно темы.
Наталья Петровна — женщина мятущаяся, потерявшая самообладание. Тут, в диванной, считал Станиславский, должны произойти буря и извержение.
Станиславский думал о подвижности энергии в этой пьесе, о скорости, не дающей ей ненужной плотности, делающей ее материю сквозной. Какие там кружева? Наталье Петровне опостылело их плести.
Книппер-Чехову упрекали, что в ней здесь мало тургеневского. Наталья Петровна, уходя после одной из сцен, открывала дверь вслепую, толкая ее коленкой.
Однако что бы ни говорили критики, Станиславский считал, что надо ставить пьесу, а не инсценировать влиятельные суждения о ней.
В разборе линии Ракитина у Станиславского ни доли водевильной легкости. Ни доли снисходительного отношения к образу. Рыцарская безупречность Ракитина. Ислаев — того же высокого рыцарского круга, что и Ракитин. Как прекрасно это ощущение величайшей серьезности происходящего! Но беспокоит это подчеркнутое благородство. Ведь режиссеры, как и скульпторы, работают в материале. Я не хочу сказать, что у современных актеров перевелось благородство, но и когда оно есть, проявляется это благородство как-то иначе.
Ракитин у Станиславского даже в гневе органически не мог повысить голос. Станиславский говорит, что не следует играть «дымку», а следует развить основы чувств, но потом, однако, добавляет, что, развив их, надо закрыть приспособлениями. То и дело он помечал для себя: корсет.
Так вот, что означает развить основы чувств, я, кажется, понимаю, а вот относительно «корсета» хотя и понимаю, но боюсь, что такое нам удастся гораздо менее, чем той же Книппер, которую кто-то считал в этой роли не тургеневской.
Нет, за женщин я не так боюсь, а вот мужской мой состав далеко не «корсетен».
Впрочем, в корсет кого хочешь можно затянуть, однако не потеряют ли мои мужчины от этой затянутости долю своих выразительных средств? Слишком уж большая разница между теперешним мужским типажом и тем типом мужчины, представителями которого были Тургенев, Станиславский, Ракитин.
И нужен ли теперь этот «корсет» в современных тургеневских спектаклях?
Все это, разумеется, может показать только сама работа, репетиционный процесс.
И если «корсета» не будет, то не потому, что мы разболтаны, а потому, что в сегодняшнем жизненном материале приходится искать нечто иное, чтобы выразить суть старой пьесы.
Соловьева пишет в той же статье, что в период оплакивания уходящих дворянских гнезд художественные произведения часто носили характер прощальной описи прежнего мира.
В журнале «Старые годы», например, рассказ об имениях выглядел часто как опись перед пожаром, притом так, словно было известно, что пожар непременно будет.
Немирович-Данченко в близком этому духе задумывал «Месяц в деревне» еще за семь лет до постановки спектакля Станиславским.
Однако последний имел такую особенность: он разбирал пьесу абсолютно непосредственно, будто не зная ничего, кроме текста самой пьесы. Потому никакая мода не касалась его разбора.
И все же эпоха, которая была и ему близка, накладывала стилевую особенность на его сверхживое и непосредственное воображение.
Но с каждым уходящим годом все труднее воскрешать старое, не впадая в стилизаторство, не умерщвляя живую душу замысла воскрешением старого быта.
*
Как прекрасно, что есть Толстой, Чехов, Диккенс, Хемингуэй и другие. Как прекрасно, что вечером, когда после работы осталось какое-то время, ты можешь взять с полки старую книгу и развернуть ее. Ты разворачиваешь ее, допустим, на двести шестьдесят четвертой странице. Ты, разумеется, уже читал этот рассказ Хемингуэя. Он называется «На сон грядущий». И вот — на сон грядущий — ты уже в который раз будешь читать «На сон грядущий». Тебе этот рассказ интересно читать не в первый раз не оттого, что там есть что-нибудь сюжетно захватывающее. Там нет ничего такого, там просто человек не может заснуть и рассказывает, о чем он думает в то время, когда ему не спится. Ведь человек может думать о чем угодно, если у него бессонница. И то, о чем он тогда думает, может быть, больше всего и выражает его. И хотя Хемингуэй пишет будто не про себя, я вижу, что это именно он не спит и что это он думает о том о сем, чтобы скорее дождаться рассвета. И то, о чем он думает, вызывает во мне такое чувство привязанности к нему (хотя не скажу, что, когда мне не спится, я думаю даже приблизительно о том же самом). Впрочем, я не помню, о чем я думаю, но эта его бессонная ночь отчего-то тревожит меня и заставляет читать и читать от двести шестьдесят четвертой страницы и дальше.
Он пишет, что вначале старается думать о рыбной ловле, вспоминая все ее подробности, хотя бы те, когда приходится искать червяка, а его нет.
Он перебирает в памяти все возможные подробности этих поисков, и когда приходит к выводу, что червя достать негде, он вспоминает, что можно насадить на крючок саламандру, но та очень цепляется лапками за крючок. Поэтому он только однажды насадил на крючок саламандру и никогда не брал сверчков, потому что они на крючке извиваются. Затем, если утро еще не наступило, он может думать о речке, которую он хорошо знает. Он мысленно проходит от камешка до камешка по всем ее изгибам, стараясь не пропустить ни одного сантиметра. А если ночь еще не кончилась, то можно начать все сначала, только в обратном порядке. Но иногда ему хочется вспоминать всех людей, которых он когда-либо знал, только нужно не пропустить ни одного и успеть за всех помолиться. Ну и, разумеется, вспомнить отца и мать.