Еще более уничижительным было суждение о повести Льва Кассиля «Великое противостояние», в которой рецензент нашел много внешне привлекательного, способного растрогать, вызвать слезы от сентиментального волнения («В этой книге все как будто правильно: верен и оригинален замысел — в художественном и воспитательном смысле — дружба великого артиста и „средней“ конопатой девочки…») и оттого еще более опасного для читателя: «…действительность в книге изложена словно на плоскости, в двухмерном пространстве; в книге этой много убежденности, уверенности в найденных общеизвестных истинах, но нет новых изысканий, нет исследования вперед, нет углубления, и, если и есть в ней глубина, то это глубина фанеры».
Нечто похожее было высказано Платоновым и в рецензии на сборник прозы Александра Грина с довольно жестким, хотя и не столь резким заключением: «…мир устроен иначе, чем видит его Грин в своем воображении, и поэтому сочинения Грина способны доставить читателю удовольствие, но не способны дать ту глубокую радость, которая равноценна помощи в жизни. Удовольствие, которое приобретает читатель от чтения Грина, заключено в поэтическом языке автора, в светлой энергии его стиля, в воодушевленной фантазии. И за одно это качество автор должен быть высоко почитаем. Но было бы гораздо лучше, если бы поэтическая сила Грина была применена для изображения реального мира, а не сновидения, для создания искусства, а не искусственности».
Объективное неприятие Платоновым Александра Грина (притом что Платонов называл Грина «чистым романтическим фантастом», а его прозу «чистой, сверкающей, бесплотной фантастикой») понятно: два писателя расходились в отношении к действительности, и там, где Грин уходил и создавал наперекор всему свой мир, Платонов — оставался в этом, считая, что написать моршанскую Ассоль гораздо труднее, но и благороднее, нежели Ассоль из Каперны. Ни на какую эмиграцию, внутреннюю или внешнюю, он не согласился бы. Вот почему забегая вперед предположим: едва ли Андрей Платонович был бы доволен тем, что его главные книги сначала увидели свет на Западе, где из него старательно слепили антисоветского писателя и где из уст Михаила Геллера прозвучало обвинение Платонову-критику в том, что «свойственная художественной прозе Платонова многозначность, многоосмысленность, нередко противоречивость, уступают место категоричности, безапелляционности оценок и суждений». И больше того: «Литератур-но-критическая деятельность Платонова была бы адекватным отражением времени и еще одним примером „сдачи“ писателя, пересмотревшего свои взгляды и решившего: „я буду верить“ <…> если бы в то самое время <…> он не написал пьесы „14 красных избушек“». Пьесы, которая поразила Геллера «намеренным, умышленным систематическим опровержением всего того, что утверждается в статьях». Поскольку автор сих обличительных строк грубо ошибся в датировке написанной никак не позднее 1933 года пьесы, то по его логике получается не опровержение, а систематическая «сдача и гибель».
На первый взгляд критик прав, особенно если учесть, что многих платоновских статей он не читал, но нетрудно представить, как бы отреагировал на следующие, например, строки: «Джамбул — певец Сталина. Он является создателем самого разработанного поэтического образа учителя человечества. В большинстве песен и поэм сборника трактуется, в сущности, как тема, один великий образ. И это обусловило богатство и многообразие песен и поэм сборника, так как, изображая Сталина, поэт изображает весь мир — его счастье и его борьбу за счастье, его историю и будущую судьбу, его труд и его надежды, — писал Платонов под псевдонимом А. Фирсов в статье о творчестве Джамбула в мартовском номере „Литературного критика“ за 1938 год. — Деятельность Сталина имеет всемирное, всечеловеческое значение, и естественно, что, сосредоточив свое творчество на создании образа Сталина, Джамбул изображает нам мир и историю (включая и будущие века) в одном человеке. Это в высшей степени художественно экономно, но в такой же степени и трудно».
В платоновских координатах невозможно было превратить Сталина в фигуру умолчания, как это было изящно проделано писателем в разговоре с Виртой, ибо Сталин стал фактом действительности, и уже одно это обрекало «чудесного грузина» сделаться частью платоновского творчества — прозаического, драматургического, критического. «Ленин и Сталин воспеваются и определяются советским народом как священное и притом совершенно реальное начало высокой, человеческой, истинной жизни. Если кто-нибудь из заграничных интеллигентов, дружественно расположенных к нам, способен видеть в любви народа к Сталину некоторые мистические элементы, то это объясняется плохим знакомством с нашей страной и с нашим народом. Советский народ любит Сталина за дело, за добро, материально ощущаемое всеми, за воодушевление разумом и силой каждого простого человека, отчего этот человек впервые реально познает ценность и славу своей личности. Сталин — это не обещание, а полностью сбывшаяся всемирная надежда на социализм. Сталина любят за то, что „он желает нам доброй удачи“, и за то, что все лучшие желания людей при его помощи исполняются».
Но дело было не столько в Сталине, сколько в отношении писателя к своему народу: «…нужно самому стоять на уровне советского народа, а этот уровень находится не рядом с тобою, а над тобой». Кто из платоновских современников подписался бы, не покривив душой, под этими словами? Булгаков с его горестным «темный, дикий мы народ»? Пастернак, про которого Платонов, если верить Липкину, говорил: «Писатель, заботясь о читателе, сравнивает неизвестное с малоизвестным, либо с известным. Пастернак поступает наоборот…»? Пришвин с его чрезвычайно жесткими оценками русского крестьянства? И не к ним ли могут быть обращены строки из рецензии на «Великое противостояние», формально относящиеся к Кассилю, но явно более широкие по охвату мысли: «…человек бывает настолько наполнен сам собой, что лишь с большим сопротивлением может вместить инородное чувство или мнение другого. Но не начинается ли истинный писатель именно тогда, когда он приобретает способность к освоению в себе множества „посторонних людей“, пренебрегая эгоистическими интересами своей личности»?
Маловероятно, чтобы названные выше поэты и писатели утвердительно ответили на этот вопрос. Они все же были par excellence[68] творцами, художниками, личниками, и ни у кого из них народ не вызывал тех чувств, что у Андрея Платонова, принимавшего Сталина примерно по тем же соображениям, по каким принял русскую революцию поэт, с которого мы начали эту книгу: «А лучшие люди говорят: „Мы разочаровались в своем народе“». Для Платонова подобное разочарование было невозможно. В его стремлении принять существо советской жизни заключалась внутренняя правда художника и его пути (как приятие революции семнадцатого года было органично и неизбежно для пути Александра Блока). Даже если любовь к Сталину и сталинский миф были национальной болезнью и умопомрачением, носители этого мифа не вызывали у Платонова ни презрения, ни ненависти, ни отторжения, ибо он признавал их право на эту болезнь, видя в ней единственный и неизбежный выход из послереволюционного сиротства как самого страшного, что случилось с русским народом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});