Даже в «конъюнктурной» статье, посвященной Джамбулу, читаем о сокровенном, платоновско-федоровском: «…мертвые не чувствуют нашей любви к ним. И все же без них — без наших отцов, героев и учителей — наша жизнь была бы невозможна, ни в физическом, ни в духовном, историческом смысле. Поэтому правильное этическое отношение к нашим предкам и предшественникам, вечная память о них имеет глубокое прогрессивное значение. Без связи с ними (в смысле продолжения их исторического дела), без живой памяти о них люди могли бы заблудиться на протяжении одного текущего века и озвереть; человеческий, коммунистический мир может быть построен лишь союзом многих поколений. Могила Утегена священна в глазах казахского народа, могила Ленина священна в глазах всего истинного, трудящегося человечества».
Чем крупнее был избранный им писатель, тем глубже, личностнее становились рецензии Ф. Человекова и тем реже они видели свет при жизни автора. «Голос этого поэта долго не был слышен, хотя поэт не прерывал своей деятельности: в сборнике помещены стихи, подписанные последними годами. Мы не знаем причины такого обстоятельства, но знаем, что оправдать это обстоятельство ничем нельзя, потому что Анна Ахматова поэт высокого дара, потому что она создает стихотворения, многие из которых могут быть определены как поэтические шедевры, и задерживать или затруднять опубликование ее творчества нельзя». И хотя практически исключено, что неэгоцентричный, неэгоистичный Платонов, пища об Ахматовой, имел в виду себя, судьба героини его так и ненапечатанной рецензии отбрасывала отсвет и на его судьбу.
В неопубликованной статье о творчестве Эрнеста Хемингуэя, которую Платонов назвал дорогим для себя сочетанием слов «Навстречу людям», прозвучавшим прямо противоположно тому, что видел рецензент в Александре Грине или Михаиле Пришвине, он утверждал: «Вот почему этику так часто Хемингуэй превращает в эстетику; ему кажется, что непосредственное, прямое, открытое изображение торжества доброго или героического начала в людях и в их отношениях отдает сентиментализмом, некоторой вульгарностью, дурным вкусом, немужественной слабостью. И Хемингуэй идет косвенным путем: он „охлаждает“, „облагораживает“ свои темы и свой стиль лаконичностью, цинизмом, иногда грубоватостью; он хочет доказать этическое в человеке, но стыдится из художественных соображений назвать его своим именем и ради беспристрастия, ради сугубой доказательности и объективности ведет изложение чисто эстетическими средствами. Это хороший способ, но у него есть плохое качество: эстетика несет в данном случае служебную, транспортную роль, забирает много художественных сил автора на самое себя, не превращая их обратно в этику. Эстетика, являясь здесь передаточным средством от автора к читателю, подобно электрической линии высокого напряжения, расходует, однако, много энергии на себя, и эта энергия безвозвратно теряется для читателя-потребителя».
Эти рассуждения имели отношение не только к Хемингуэю. В этих потерях, а на самом деле гигантских накоплениях энергии происходило усложнение смысла и сказывалась слишком сильная нагрузка на читателя, который оттого и читал с удовольствием сочинения Льва Кассиля, что там все было просто и легко. Платонова легкость письма оскорбляла, как оскорбляли в других случаях сентиментальность и иные беспроигрышные способы воздействия на человека. «Можно, например, прочитать книгу, посмотреть спектакль, не проронив слезы, не улыбнувшись, и остаться затем на всю жизнь потрясенным. И можно, наоборот, плакать, смеяться, шумно восхищаться и затем — после окончания книги — остаться в удивленном недоумении: что же вызвало смех, слезы… — писал он в одной из неоконченных рецензий. — По нашему наблюдению такие произведения, которые вызывают острую реакцию читателя, зрителя, но оставляют равнодушным его разум и его сердце, эксплуатируют неврастеническое свойство человека <…> Это все наиболее легкие и дешевые пути, потому что на них сила подменяется грубостью, радость — наслаждением, страдание — истерикой, а сочувствие — подглядывающим любопытством».
Он этих путей сознательно избегал, но даже если предположить, что его знаменитое косноязычие есть не что иное, как попытка донести до потребителей литературы прямой, необлегченный и неупрощенный смысл и суть вещей и явлений, то плотность, насыщенность, давление этого языка оказались слишком велики. Да и не на пустом месте сказал Хемингуэй о том, что учился у Платонова…
«Его литературные взгляды не раз меня поражали. Он считал, что в „Войне и мире“ Толстой пренебрег правдой о тяжелом положении русских крепостных крестьян. Восхищаясь Горьким, ставил его выше Бунина. Из современных поэтов особенно ценил Ахматову и Есенина, не принимал Мандельштама и Пастернака. Говоря о молодежи, хвалил рассказы Бокова», — вспоминал с долей недоумения Семен Липкин, а из других мемуаров известно, что Платонов не любил Чехова и Зощенко.
В 1940 году он резко отозвался о Паустовском, с которым они вместе ели пирожки на «Конотопских вечерах», обвинив своего товарища (вот, кстати, поразительная вещь: Паустовский был старше Платонова на семь лет, но при чтении рецензии возникает ощущение, что умудренный жизнью человек поучает неопытного литературного юношу) в «оргии гуманизма», в «излишнем, навязчивом, кокетливом благородстве человеческих натур», и посоветовал писать о героизме советских людей «со спокойным, глубоко дышащим сердцем, а не с подпрыгивающим восторгом, и чернилами, а не слезами энтузиазма».
Вслед за тем настала очередь Михаила Пришвина. Казалось бы, чем он мог Платонову не понравиться? Он-то уж ничего не упрощал, не облегчал, да и общего в их взглядах на русский космос было немало, даром, что ли, это одна из любимейших тем литературоведов, пишущих про Платонова и Пришвина через запятую. Однако в рецензии на пришвинскую повесть «Неодетая весна» Платонов написал о ее авторе даже жестче, чем о Грине или Кассиле, Панферове и Паустовском, прямо обвинив старейшего советского писателя (как Пришвин несколько кокетливо любил себя называть) в «елейной сентиментальности», «самодовольстве и благоговейном созерцательстве», в «нечаянном ханжестве», в «дурной прелести наивности» и «просто в глупости». Платонов отрицал пришвинскую «лживую натурфилософию» ухода от действительности, обличал писателя в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного человеческого общества», укорял в бесплодном поиске «немедленного счастья, немедленной компенсации своей общественной ущемленности в… природе, среди „малых сих“, в стороне от „тьмы и суеты“, в отдалении от человечества, обреченного в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});