уровнем жизни. Напротив, в молодости у него так долго не было денег, что он научился ценить их. Но он любил жену, и все, что она делала, казалось ему не только правильным, но и великолепным.
Лена не пропускала ни одного футбольного матча, и он с мягкой улыбкой, добросовестно старался усвоить принципиальную разницу в тактике нападения ЦДКА и «Динамо». Если матчей не было, они отправлялись или в Центральный парк культуры и отдыха, или просто куда-нибудь, где много народу. Но были и другие прекрасные дни, когда Лена нежданно-негаданно являлась к нам в десятом часу утра и заявляла не без смущения, что «Петька выставил ее, потому что ему нужно работать».
В этой счастливой семье было одно горе – не проходившее, а, наоборот, углублявшееся с годами. У Рубакиных не было детей, а между тем оба они не просто любили, но обожали детей, особенно Лена. Я советовала ей взять ребенка на воспитание, но она колебалась, раздумывала. «Это никогда не поздно!» А время шло, и случалось, что, взглянув на ее бледное лицо с широко расставленными глазами и седеющей прядью над чистым, высоким лбом (она рано начала седеть), я думала: «Не поздно, но пора». А потом стало не то что поздно, а не очень и нужно, потому что по соседству с Рубакиными, через площадку, поселился какой-то военный. У него была трехлетняя дочка Катя, румяная, толстенькая, с прямыми смешными волосиками, заколотыми круглой гребенкой. Лицо у нее было доверчивое, доброе, глаза голубые. Мать ее умерла. У Рубакиных Катя чувствовала себя как дома. «Ты куда ходила?», «А больше не пойдешь?», «А это новое платье?» – то и дело слышалось теперь в комнате Рубакиных. Лена очень привязалась к девочке, часто рассказывала о ней, и мне всегда казалось, что в эти минуты она не только внешне, но внутренне хорошеет.
Виктор закончил свою диссертацию, и не без легкого трепета я понесла ее Валентину Сергеевичу, который любил – так было заведено – на каждую новую диссертацию взглянуть своими глазами.
Он прочел первую страницу, открывавшуюся кратким сообщением о том, под чьим руководством была выполнена работа. На первом месте стояла его фамилия, и, как ни странно, мне показалось, что это весьма обыкновенное обстоятельство заставило проясниться его усталое в этот день лицо с мешками у глаз и бледными щечками, свисавшими на подкрахмаленный воротник. Он насторожился, взяв в руки диссертацию, а теперь снова стал вежливо-равнодушен.
– Хорошая работа?
– Талантливая.
– Ну что же, превосходно. Подрастает наша молодежь! Того и гляди, придется убираться на печку. Подумывали об оппонентах?
– Нет, Валентин Сергеевич.
– Может быть, Крупенский? А второй?
Я промолчала.
– Ну ладно, еще поговорим. А пока передайте, пожалуйста, эту диссертацию Догадову (Догадов был секретарем Ученого совета). Он доложит, назначим день – и, как говорится, с богом. Кстати, Татьяна Петровна…
И он заговорил о другом.
Защита
– Мерзляков Виктор Алексеевич, тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения. Отец – в прошлом матрос, радиотелеграфист, служил на Балтийском флоте, теперь – мастер обмоточного цеха завода номер сто шесть. Мать – домашняя хозяйка. Окончив среднюю школу…
День ясный, морозный. Солнце, ворвавшись в маленький конференц-зал, старается помешать нашему чинному заседанию – то весело играет на металлическом письменном приборе, стоящем перед секретарем, то дрожащей светлой полосой ложится на зеленое сукно стола, за которым сидят члены Ученого совета, то, осмелев, подкрадывается к самому директору и ударяет прямо в его пенсне. Зайчики пробегают по зеркальному мрамору камина. Нервно зажмурившись, директор протирает пенсне.
Биография оглашена, и секретарь Ученого совета переходит к отзыву руководителя, потом к отзыву комсомольской организации. Первый, как и полагается, краток и сдержан, второй стремится не только сообщить, но и убедить, что Виктор Мерзляков всегда был передовым комсомольцем, ответственно относившимся к каждому общественному делу.
Повзрослевший за последние дни и все-таки кажущийся почти мальчиком среди седеющих и лысеющих членов Ученого совета, Виктор подходит к доске, на которой развешаны его диаграммы. Доклад начинается – двадцатиминутный, а хочется объяснить, рассказать, доказать так много! Обходя полемическую сторону вопроса (на этом настоял Лавров), не вдаваясь в подробности, любопытные, но уводящие от основных положений (так посоветовал Коломнин), он говорит – и бледное, тонкое лицо розовеет с каждой минутой.
Перед защитой он сказал мне, что боится только первой минуты. «Вот она и прошла, – думаю я, – и вторая, и третья. Как он похудел, бедняга! Прежде я не замечала, что он так похудел!»
«Хорош, милый друг, – это я думаю уже о Крупенском, который сидит за столом, сгорбившись и неопределенно глядя прямо перед собой выпуклыми, совиными глазами. – До последних дней медлил с отзывом. И что же! Ни одного серьезного возражения. Ну, этот-то, наверное, проголосует против. А впрочем… Кто это называл его „человеком-зеркалом“? Валентин Сергеевич проголосует „за“ – и то же самое, не задумываясь, сделает его „отражение“».
«А ведь Валентин Сергеевич непременно проголосует „за“, – продолжаю я думать в то время, как Виктор, подняв указку, как шпагу, подходит к доске, на которой висят его диаграммы. – Он слишком умен, чтобы принять бой на рядовой кандидатской защите. Как-никак диссертация-то из „его“ института. Не станет! Вероятнее всего, сделает вид, что ничего не случилось».
«Но вот что странно, – теперь и я думаю и внимательно слушаю доклад, подходящий к концу. – Ведь если одним взглядом оценить весь наш Ученый совет, сразу станет ясно, что граница, которая разделяет людей, идет от Крамова и определяется главным образом тем или другим отношением к нему. Одни – Крупенский, Догадов, Дилигентов, Бельская, Картузова из Городского института – устремлены к нему и даже сидят, повернувшись в его сторону вполоборота. Другие – Коломнин, Рубакин, Лавров – сидят прямо или даже слегка отвернувшись от него, хотя для этого нет, кажется, никаких оснований. Он и отношение к нему занимают слишком много места в сознании, во всяком случае, больше, чем