Еще вчера, днем, Дементий Федорович собрал командиров батальонов и политруков полка в землянку под склоном оврага и сказал:
— Есть немало хитростей поразить противника. А у противника столько же хитростей их отразить. Все это известно. Нам брать, а им надо удержать. Наиболее опасный для них участок вот здесь, — обвел он вырисованную синим карандашом на большом листе бумаги излучину высоты, — соответственно и укреплено. Так! Камень крут и крепок. Начнем пробовать с боков, а ударим в лоб — в центре, по кратчайшей к макушке. Два батальона вперед, а им навыворот, только удача! Не любой ценой. Любой ценой — это с отчаяния. Когда у командира десять солдат, он должен думать, что только один, тогда девять помогут.
Сейчас он подумал, как легко говорить и какой тяжкий бой предстоит, чтоб пройти через оковы и огонь этой высоты.
«Легко говорить и верить, опьяняя себя близкой удачей, даже здесь, среди смерти и крови, — подумал Дементий Федорович. — И неужели это жизнь, прекрасная жизнь!»
По истоптанной ржи, по овражкам, где охлаждало болотной сыростью, в бомбовом погромыхивании, батальоны к концу ночи выдвинулись на исходные для атаки.
С уступа, закушенного ольхами, Кирьян увидел ложбину — выгоревшее дно. На той стороне дым из ям на месте выгоревших изб, поддувало красным жаром. А дальше вон там у края, из-за которого порябривало как берестой ночью, Ельня.
Из лощины бороздой прорезалась дорога на склон.
В повороте взгорок с ветлами. Под ними, под повязкой бетонной, амбразура. На эту амбразуру дали солдат Стремнову. Разглядывал ее вчера в комбатовский бинокль, прокопченную, с пулеметным зрачком, иногда освещалась от входа.
Кирьян лежал, распластавшись под крылатой ветвью сломанного деревца, вглядывался в мрачный провал, ждал начала. Достал фляжку вместо кисета. Отпил глоток и сплюнул: «Вот так, а то отливать некогда».
Выполз из-под ветки. Положил связку гранат. Дальше пока нельзя. Еще попробует ходы и двери наша артиллерия. Какие-то тени проплыли по лощине, заволнились по склонам. Две ветелки, словно молодки далекие, стройно вышли на берег, и одна серебристо встрепенулась, другая задумчиво глядела в лощину, и вот-вот вздрогнет, отбросит шаль — раскроется белая отсиненная кофта, косынка рябиновая чуть наискосок, улыбнутся глаза.
Земля заметно поворачивалась: одно отставало в темноте, а другое входило в разбавленное светом и таяло, стекало в мрак. Ветлы раздулись холстами среди отрогов и волн, неслись к неприступной скале. Блеснули и упали в огне, заклубило облако с багровым отсветом.
Железо загремело в урагане и огне. Все осветилось.
Из черноты ельника вырывалось хвостатое пламя. Проносилось над лощиной. Высота загорелась в огненной, все сжигавшей метели. А лощина провалилась, потекла речкой кровяной.
«Где горка?.. Вон там… Да вон там!»
Небо мигало заревом, перевертывалось. Вздымался черной горою дым. Недра ее раскалывались от пожаров, а дым втягивался в пламя — выбрасывался потоком еще выше, в купол, наполненный жаром, и палило оттуда, и освещало речку кровяную.
«А горка… где горка?»
— Погребли! За мной! — закричал Кирьян. «А куда… куда?»
— Мамочки!
— За мной! За мной!
Рядом взмахивал кто-то руками, как в лихой пляске. И в лощине бежали, припрыгивая каждый на свой лад. В рыжем сумраке костерки вспыхивают. Да и чегото кричат все: низкий, прерывистый, медленно нараставший рев ознобил поля ужасом.
«А горка! Где горка?»
Из-под земли глазница заморгала красным. В речку кровяную сорвались огни чередой. Вот она! Глазница под бетонной бровью. А земля ползет, не за что вцепиться.
Вот-вот скатится. Горка в смоле, притянула руку. Рванула кожу, слезла чехлом… рукавицами из портянок, специальными на эту горку. Бросил гранаты под бетонную бровь и откинулся на песок и быстро за бугор к ходу. Туда, в нору, гранаты вкинул. Взрыв в бетонной утробе сжег все живое и с грохотом выбросил из нутра пепел.
А дальше? Сруб соломой горит. Немцы бегут, отстреливаются. Каменная стенка, а в пей амбразура — еще глазница под оконченной кирпичной бровью.
В бойнице заметало светом.
«Ложись!..» Нет, тогда и не встанешь.
Ребята бежали к стене, свинец в тело — гимнастерки с кровью рвет, сбивает на землю.
Подскочила граната, бухнула в дыру, «Скорей! Скорей!»
Бежали к стенке опаленным лужком и по грядам — с двух сторон.
В дыму, освещенные пожаром, поднялись багровые тени, метнулись к обгорелому саду, а дальше дорога.
«Раскрывай ворота. Подъезжаем».
В саду заломили немцев штыками, прикладами, лопатками. Кирьян скрестил свою лопатку с автоматом юнца в коротком расстегнутом мундирчике, белесый, худощавый, упирался — руки его тряслись, а из пор на лицо выдавливались восковые капли. Он слабел и глазами молил не убивать. Лопаткой Кирьян поднимал его автомат и вдруг резко отступил в сторону. Немец, потеряв опору, словно споткнулся и побежал. Спешил вот к тем далеким небесно-белым холмам над зеленым краем. Повалился на гряды.
Дивизия рвалась с севера к Ельне, заслоняя свой фланг полком Елагина, пробившего брешь, удерживая по ней дорогу, была настороже на случай немецкого крюка: такими крюками закрывали дороги за наступавшими, и был тому тяжелый урок неподалеку, в этих же местах, в районе Починка, когда танки Гудериана закрыли несколько наших дивизий, стремившихся в июле к Смоленску.
Один из батальонов окопался по окраине взятой деревни, замыкал взводом северный скат высоты у края лощины. Когда-то провалился здесь и сполз остров земли — стащил с вольной, продуваемой ветром вершины страстные до солнечного жара донники и горький курчавистый деревей. По обрыву обнажились под почвой каменные слои глины, замшелые боковины валунов зеленели, подмытые, скатывались в лощину. В островке бойница — упористо косила под склон. Пашней лежали убитые, кости с сорванной кожей торчали, рты до горла разорваны, огорелым провалены лица. Двое перед бойницей втянуты смолой, будто расплющены, следы ладоней изнанкой закровелой.
А выше по склону изгорал в яме сруб пулеметный, еще бойница в каменной оплавленной стене. Разбросаны мотки скрюченной взрывами колючей проволоки, ходы, щели, укрытия.
Уже несколько часов прошло, как взяли деревню. Неподвижное, помертвевшее пространство освещалось слева солнцем, и еще одно перевернутое в мареве факелом смоляным стремилось навстречу дыму. Дорога озарялась, слюдянисто искрилась кремнями. Доносились тяжелые бомбовые удары, встречали наши войска, гудевшие по лесочкам.
За деревней лужок с сажелкой — прудком для мочки льна, конопли и лыка. Кто-то вроде бы показался за берегом. Глянул Кирьян и отшатнулся.
В воде, опустив голову, сидела женщина, покачиваясь, медленно поворачивалась. Лицо ее с закрытыми глазами было склонено, а на руках желтый младенец в одеяльце, перевязанном веревочкой, словно бы неподвижно улыбался из-под воды.
Вода заволнилась, и женщина закачалась. Поднялась чья-то рука и, тихо падая, потонула. Потом голова показалась теменем.
Вода успокоилась, и женщина, все удаляясь, будто кланяясь, опускалась в зарево под берегом, и там по глубине, в мутных лучах, как по стенке обрыва, водило тенями — упокаивалось, упокаивалось.
А перед обрывом речка кровяная, все шире и шире.
Над ней самолеты лестницей. Выпал один с крестом, ревел и стонал. Заклубилась туча — вздувалась.
Скорее, скорее вон туда — в землю, в тупичок под бревнами. Из стенки выдавило камень, валун заворочался, упал из вечной тьмы к ногам. Край обрыва шевелился — полз. Солдаты выпрыгивали на твердое. Обвалом рухнуло под склон. Подышало, стиснуло окопчик и медленно раскрыло щелью с вывороченным телом. Бревна, деревья, пласты земли в пламени поднимались, падали и, словно от пружин, снова взлетали.
Землю взрывали, жгли, но убить ее не могли никакие снаряды и бомбы. Как мать, прятала она детей своих в вырытых окопах и окопчиках, и за бугорками наспех отвернутой для стрельбы дернины: расплющивались пули, хлеставшие в пласт ее. На землице милой и страшной сражался и умирал солдат — на самом переднем крае, на меже, где кричало и бормотало безумие в грохоте огня, от которого корчилось и плавилось железо, а глаза солдата омывала живою влагой слеза.
Тело Кирьяна потяжелело от угара, в голове мутило.
Разодрал дернину, прижался лицом и дышал, дышал сыростью ее. На душе скорбно и тошно, как хворью сушило.
Не скоро конец, не скоро. День тяжел на войне, а месяц, а год? Такое и не представишь. На плахе поднялся топор — и все. А тут поднимается и рубит, рубит рядом.
Не твой ли черед?
Как облачко над пустыней уносит дождевое в зеленое, далекое, так и силы какие-то обнадеживали далеким — расшитым холстом белело и краснело нитями в траве на берегу. Кто же принес и положил? Да вот следы в росе, а чуть выше платок мелькнул. Печь топленная ждет, пышки масленые, и неведомое, чистое в утренних соснах, в сизых черничниках все в том же платке, и никак не уловишь, не остановишь, уже по лугу идет, за копной скрылось, и там только след.