— Да, уж этот октябрь… — подтвердил Антуан, но думал он о Рашели.
— Так вот, а перед самым началом учения, когда ко всему добавилась еще и эта угроза, я имею в виду Эколь Нормаль, я так перепугался… Посмотри, как все странно получилось! Теперь-то я ясно вижу, что до посещения Жаликура у меня было только острое ощущение угрозы, не более. Разумеется, у меня и раньше бывали минуты, когда я подумывал бросить учение, даже уехать, до того я извелся… Да… Но все это были как бы смутные мечтания, что ли, нечто невыполнимое. Только после встречи с Жаликуром все сразу решилось. Что ты удивляешься? — Подняв на брата глаза, Жак заметил, что тот изумленно смотрит на него. — Так вот, я тебе дам как-нибудь прочесть записи, которые я сделал в тот же вечер, вернувшись домой, я их как раз недавно нашел.
Хмурясь, он стал снова мерить шагами комнату; даже сейчас, после стольких лет, воспоминание о визите к Жаликуру будоражило его.
— Когда я думаю об этом… — проговорил он, покачав головой. — Но у тебя-то с ним какие были отношения? Вы переписывались? Очевидно, все-таки ты у него был! Ну, каково твое впечатление?
Вместо ответа Антуан неопределенно махнул рукой.
— И ты прав, — сказал Жак, решив, что Антуан составил себе о Жаликуре неблагоприятное мнение. — Тебе, должно быть, трудно понять, что он собой представлял в глазах моего поколения! — Наскучив ходьбой, Жак подошел и сел напротив Антуана в стоявшее у печурки кресло. — Ох, уж этот Жаликур! — Он неожиданно улыбнулся. Голос его стал мягче. Ноги он с явным наслаждением протянул к огню. — В течение многих лет, Антуан, мы твердили: «Вот когда мы будем учениками Жаликура… более того: «последователями», — вот как мы думали. Всякий раз, когда лично меня охватывало сомнение насчет Эколь Нормаль, я подбадривал себя мыслью: «Да, но там ведь Жаликур». Из-за него одного стоило, понимаешь? Мы наизусть знали его стихи, подражали его манерам, цитировали его остроты. Говорили даже, что коллеги ему завидовали. Он сумел добиться того, что в университете примирились не только с его лекциями, — а лекции эти были пространными лирическими импровизациями, с отступлениями, смелыми прогнозами, внезапными излияниями, иногда он такие словечки ввертывал! — так вот примирились даже с его чудачествами, его элегантностью старого аристократа, его моноклем, даже с его манерой залихватски носить шляпу. Словом, энтузиаст, чудак, экстравагантный тип, но богато одаренный и великодушный, великая совесть современности; главным же образом мы ценили то, что он умел касаться самых наболевших мест! Я ему написал. Получил от него пять писем. Они — моя гордость, мое сокровище; пять писем, из которых три, нет, даже, пожалуй, четыре, поистине великолепны, я и сейчас так считаю. Так вот, слушай: дело было весной, часов в одиннадцать утра мы его встретили… я и один мой друг. Разве такое забудешь! Он шел по улице Суфло таким, знаешь, упругим, широким шагом. До сих пор помню, на нем был распахнутый сюртук, светлые гетры, на седых кудрях широкополая шляпа. Прямой, стройный, с моноклем, нос горбатый, словно нос корабля, белоснежные висячие усы… В профиль настоящий орел, вот-вот пустит в ход свой клюв. Хищная птица, но скрещенная с цаплей. И что-то от старого лорда к тому же. Незабываемое зрелище!
— Прямо живой! — воскликнул Антуан.
— Мы шли за ним до самого его дома. Мы были как зачарованные. Обегали десятки лавок в поисках его фотографий! — Жак вдруг поджал под себя обе ноги. — Сейчас вспомнил все это — и до сих пор его ненавижу. — Потом, нагнувшись и протянув руки к печке, Жак задумчиво добавил: — И, однако, если у меня хватило мужества уехать, то этим я обязан именно ему!
— Думаю, он об этом даже и не подозревает, — заметил Антуан.
Жак не слушал. Он сидел, повернувшись к огню, и проговорил каким-то далеким голосом, с рассеянной улыбкой на губах:
— Рассказать тебе, хочешь?.. Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я ни с того ни с сего решил отправиться к нему. Объяснить ему… все. И я пошел, не рассуждая, просто не мог ждать… В девять часов вечера я уже звонил к нему на площади Пантеона. Помнишь? Темная прихожая, придурковатая бретонка, столовая, промелькнувший подол чьей-то юбки. Посуду после обеда убрали, стояла только корзиночка для рукоделия, видно, чинили белье. Запах еды, трубочного табака, тяжкая духота. Открывается дверь: Жаликур. Ничего общего с нашим старым орлом с улицы Суфло. Ни с автором писем. Ни с поэтом, ни с великой совестью, ни с одним из известных мне Жаликуров. Ни с кем. Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая трубка, сердито оттопыренная губа. Должно быть, всхрапнул перед камельком, переваривая свою похлебку. Ясно, он меня в жизни бы не принял, если бы не его дуреха-бретонка… Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: «Я пришел к вам, и т. д. и т. п.». Тут он выпрямился, чуть оживился; вот тогда-то проглянул орел. Нацепил свой монокль, предложил мне сесть, тут проглянул старый лорд. А потом сказал с удивленной физиономией: «Совета?» Читай: «Неужели вам не у кого совета попросить?» А ведь правда. Я как-то об этом никогда не задумывался. Что поделаешь, Антуан? Мы здесь оба с тобой не виноваты: я никогда не мог следовать твоим советам… Ничьим не мог… Я сам собой руководил, таким уж я родился. Что-то в этом духе я и ответил Жаликуру. Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: «Я хочу быть писателем, великим писателем…» Надо же было с чего-то начать. Он даже глазом не моргнул. А я вывалил все… объяснил ему, словом… все вывалил! Что я чувствую в себе какую-то силу, нечто глубоко личное, стержневое, только мне присущее. И реально существующее! Что в течение многих лет все, чему я учился, действовало в ущерб этим потаенным ценностям! Что мне стало отвратительно учение, школярство, эрудиция, рефераты, болтовня, и что отвращение это сродни неистовому инстинкту самозащиты, самосохранения! Словом, разошелся вовсю! Сказал ему: «Это гнетет меня, душит, уводит в сторону мои подлинные порывы!»
Жак устремил на Антуана взгляд своих беспрестанно меняющихся глаз, которые умели быть в одно и то же мгновение жесткими и страстными, и вдруг в них проглядывала печаль, кротость, лукавство.
— И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! — крикнул он.
— Да я вполне тебя понимаю, малыш.
— Ох, пойми, что это не просто гордыня, — продолжал Жак. — Ни малейшего желания господствовать над кем-то, даже намека на то, что зовется обычно тщеславием, — и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь! И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив!
Помолчав немного, Антуан попросил:
— Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил?
— Подожди… Ничего он мне не ответил, если только мне не изменяет память. Ах да, тут в заключение я вытащил листок, где есть строки на тему «Источника». Вроде парафраза на некую поэму в прозе, я тогда начал ее писать. Глупость ужасная. — Жак даже покраснел. — Иметь наконец возможность «склониться над самим собой, как над источником» и т. д. и т. п. «Раздвинуть гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей из заветных глубин…» Тут он меня прервал: «А, знаете, ваш образ очень мил!» И это все, что он обнаружил! Старая галоша! Я пытался поймать его взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень…
— Представляю себе, — подтвердил Антуан.
— …И тут разразился речью: «Не следует, — мол, — слишком сторониться торных дорог… Подчиняясь известной поэтической дисциплине, выигрываешь в гибкости», — и все такое прочее… Словом, оказался ничуть не лучше остальных: ничего, ровно ничего не понял! И в качестве рецепта сумел предложить мне лишь жеваные и пережеванные идеи! Я взбеленился, — зачем я к нему пришел, зачем разболтался! Несколько минут он продолжал все в том же духе. Вид у него был такой, словно ему хотелось одного — определить, что я за зверь. Он говорил: «Вы из тех, кто… Молодые люди ваших лет… Я бы классифицировал вас как натуру…» Тут я совсем взъерепенился: «Ненавижу любые классификации, ненавижу классификаторов! Под предлогом классификации они тебя ограничивают, урезывают, из их лап выходишь наполовину обкорнанным, изуродованным, безруким и безногим калекой!» Он улыбался, должно быть, решил все вытерпеть. Но тут-то я крикнул: «Ненавижу учителей! Именно поэтому я и пришел к вам, слышите, к вам!» А он все улыбался, сделал вид, что я ему польстил своими словами. Желая быть любезным, стал задавать мне вопросы. Убийственные! Что, мол, я успел сделать? «Ничего». — «А что хотите делать?» — «Все». Он даже хихикнуть себе не позволил, старый педант, боялся, до смерти боялся, что его осудит молодежь! Потому что он был буквально помешан на том, что скажет о нем молодежь! С первой минуты моего появления он, в сущности, думал лишь об одном: о книге, которую он тогда писал: «Мои опыты». (Очевидно, она теперь уже вышла, только я ее ни за что читать не стану!) Его даже в пот бросало от страха, что его книжонка не удастся, он маниакально боялся провала, и поэтому, встретив молодого человека, он первым делом задавал себе вопрос: «А что вот этот скажет о моей книге?»