Несомненно, еще глубже и прочнее укоренилось в этих людях бессознательное убеждение, что они - достойнейшие представители общества. Не проверяя разумом своей смутной уверенности, они безотчетно понимали, что такими сделало их благополучие и мирное существование их отцов, их самих и их детей, и, если они позволят чему-нибудь нарушить этот мирный уют, нервы их не выдержат - и прощай покой и довольство! Глубокий инстинкт, вложенный в них природой, подсказывал им: бесполезно уделять внимание тому, что не способствует сохранению их собственного благополучия и благополучия их потомства. Надо думать только о том, как упрочить это благополучие до той степени, когда нервы уже в должной мере невосприимчивы, а душа обрастает корой и буквально не способна ничего видеть. Это чувство, настолько неуловимое, что оставалось подсознательным, вселяло в них уверенность, что таков их долг перед природой, перед собой и обществом.
Они сидели вдвоем за обедом, более чем когда-либо напоминая мирную и благодушную пару голубей, которые клюют корм на лужайке, и, вертя головками, то и дело поглядывают друг на друга. Иногда муж, не донеся до рта вилку с куском мяса, вдруг вперял свои круглые светлые глаза в стоящую перед ним вазу с цветами и произносил что-нибудь:
- А знаешь, я сегодня встретил Элен. Худа, как щепка! Эта новая работа ее в гроб вгонит.
Вот супруги пообедали, спустились вниз и, подозвав кэб, отправляются в театр. Дорогой молчат и, глядя в пространство, переваривают поглощенную еду. В свете уличных фонарей мокрые мостовые кажутся белесыми, и ветер с полнейшим беспристрастием овевает и безмятежные лица людей, подобных нашим супругам, и лица, изнуренные голодом. Не поворачиваясь к мужу, жена говорит вполголоса:
- Не могу решить, мой друг, сейчас ли заказать девочкам летние платья или подождать до пасхи.
После ответной реплики мужа снова наступает молчание. Когда кэбмен круто сворачивает за угол, какая-то женщина в платке, с ребенком на руках, проскользнув под самой мордой лошади, обращает к сидящим в кэбе бледное, как смерть, лицо и бормочет проклятие. Не обратив на нее никакого внимания, муж бросает окурок сигары и говорит спокойно:
- Послушай, дорогая, если мы в этом году за границу не едем, то, пожалуй, пора мне поискать местечко в Скай, где можно развлечься рыбной ловлей.
Затем они сворачивают снова на главную улицу и останавливаются у театрального подъезда.
К театру у них необъяснимое влечение. В стенах его они испытывают блаженное успокоение - так чувствовал себя, наверное, в далекие времена какой-нибудь воин, когда, сняв доспехи, грелся по вечерам у огня. Это чувство отдохновения супруги испытывают, вероятно, по двум причинам. Им, должно быть, смутно кажется, что они весь день проходили в латах и только здесь им не грозит столкновение с мрачной и обнаженной правдой жизни. Здесь ничто не может смутить их душевный покой, ибо успех пьесы, а следовательно, и доходы от нее зависят от того, понравится ли она им. И потому все в ней изображается в духе "традиционном", приемлемом для людей их круга. Но радует их не только это. Сидя рядышком и внимательно глядя на сцену, они упиваются сознанием, что "видят жизнь". И, увидев эту "жизнь" (столь далекую от подлинной), они как бы обретают священное право не замечать никаких иных ее явлений.
Они выходили из театра окрыленные, укрепившись в своем мировоззрении. И опять-таки один бог знает, пьеса ли делала этих людей тем, чем они были, или они были виной тому, что писались и ставились такие пьесы. Из театра они возвращались домой полные воодушевления, и оно не оставляло их, пока они добирались до своего шестого этажа.
Однако случалось (к счастью, редко), что отзыв газеты вводил их в заблуждение, и они бывали вынуждены смотреть пьесу, грубо нарушавшую их душевное равновесие. Тогда на их лицах внимательное выражение сменялось сначала недоумевающим, затем оскорбленным и наконец негодующим. Они повертывались друг к другу, безмолвно делясь своим возмущением, и словно пытались этим смягчить нанесенную им обиду. Потом жена громким шепотом произносила: "Премерзкая пьеса!"
А муж отзывался: "И притом какая скука - вот чего я не могу простить!"
После такого спектакля они на обратном пути уже не молчали в кэбе, но говорили о чем угодно, только не о пьесе, как бы изгнав ее из своих мыслей. Но по временам между ними воцарялось какое-то неловкое молчание. Его нарушал обычно муж; щелкнув языком, он выпаливал: "Черт бы побрал эту гнусную пьесу!" И жена, скрестив руки на груди, вздыхала с облегчением, чувствуя, что к ней возвращается привычное чувство спокойного довольства. Оба дружно возмущались этой пьесой и отзывом в газете, коварно заставившим их весь вечер смотреть ее.
В такие вечера они, прежде чем уйти в спальню, прокрадывались в детскую - мать первая, отец позади, словно стыдясь своих чувств. И здесь, стоя рука об руку, они долго смотрели на спящих дочек. Слабый свет ночника падал на кроватки и спокойно раскинувшиеся в них детские тельца. Освещал он и любовавшихся ими родителей, легкую улыбку на губах матери, полускрытых пушистым воротником пальто, и лицо отца над белоснежной манишкой, красное, лоснящееся, его смущенную ухмылку, словно говорившую: "Они и в самом деле очень милы. И как это я ухитрился породить таких славных ребятишек?"
Частенько, должно быть, стаивали так эти два голубя, любуясь своими кругленькими, пухлыми серо-белыми птенцами. Подталкивая друг друга, они указывали то на закинутую на подушку ручонку, то на раскрытый во сне ротик. Потом на цыпочках выходили из детской.
А в спальне, постояв минуту у окна и подышав свежим ночным воздухом, они чувствовали, как снова оживает в них блаженное чувство мирного благополучия.
За окном лунный свет серебрил лохматые ветви вяза, темный ряд домов для богатых людей... Что еще освещала луна в этом большом городе, супруги, к их счастью, не могли видеть.
РЕБЕНОК
Перевод В. Смирнова
В тот февральский день в Кенсингтонском саду было очень тихо. Деревья протягивали свои обнаженные ветки к небу, такому серому и застывшему, словно на свете никогда не было ни ветра, ни солнца. И на этих ветках сидели голуби, тихо и неподвижно, словно понимая, что еще не пришел срок начинать жизнь; казалось, они ждали, не распуская крыльев, боясь пропустить приход весны.
Внизу, из земли, уже пробивались крохотные язычки зеленого огня предвестники близкого пожара цветов, который вспыхнет, как только пригреет солнце.
А на скамье сидел ребенок.
Он сидел между отцом и матерью и глядел прямо перед собой. Было видно, что он глядит так потому, что у него просто нет сил повернуть голову вправо или влево - так бледно было его лицо, такие хилые были у него ручки и ножки. Одежда на нем была явно с чужого плеча и очень кстати скрадывала линии тела.
Однако он не был что называется заброшенным ребенком; он был тщательно умыт и ухожен, насколько позволяли судьба и средства его родителей; на шее у него был свалявшийся меховой воротник, который раньше, видимо, носила та, к чьему тощему боку он прижимался. Мать смотрела себе под ноги с таким выражением, словно у нее не было в жизни никакого другого занятия.
Отец сидел, закрыв глаза, - поношенная одежда, серое лицо, серый воротничок, когда-то сверкавший белизной. Его худые щеки, как видно, были только что выбриты по случаю субботнего дня; эти выбритые щеки, а также ботинки с тонкими, как бумага, подметками, но все же хоть как-то защищавшие ноги, свидетельствовали о том, что он не опустившийся бродяга и не безработный, а скорее всего рабочий, который вышел прогуляться с женой и ребенком. Закрыв глаза, он сидел, ни на что не обращая внимания, и лишь время от времени двигал челюстью из стороны в сторону, словно у него болели зубы.
Между этим-то мужчиной, зачавшим его, и женщиной, его родившей, тихо сидел ребенок, который, как видно, любил их, не сознавая того, что это они вызвали его из теплых потемок, где он был счастлив, из сладостного небытия, в которое, - может быть, очень скоро, он уйдет опять, не сознавая того, что тем самым они вступили в разлад с миром или мир вступил в разлад с ними и что он ел вдвое меньше пищи, чем ему было необходимо, да и та была скверной. Судя по выражению лица этого бледного, маленького заморыша, он твердо усвоил ту истину, что все идет так, как и должно идти. Казалось, он сидит и видит перед собой всю свою жизнь, не сомневаясь в том, что она должна быть такой, какой была, - из часа в час, изо дня в день, из года в год.
И передо мной тоже проходило все то, из чего складывалась его короткая жизнь; я видел, как он встает утром с кровати, в которой ему редко удавалось согреться, и, грызя корку хлеба, идет в школу вместе с другими детьми, среди которых он почти самый слабый; я видел, как он несет в кулаке остатки своего завтрака и часто теряет их, а иногда меняет на мятные лепешки, потому что у него нет охоты доедать этот завтрак, который его маленькому желудку переварить не под силу. И я понял, что, привыкнув чуть не с рождения есть мало, он почти всегда старался есть поменьше, и не потому, что хотел умереть - ему вовсе не были свойственны такие причуды, - а просто потому. Что его часто тошнило; а бледная, отчаявшаяся мать заставляла сына есть, когда у нее было чем его накормить, и это тяготило его, потому что он считал, что ради такой еды не стоит и работать челюстями. Вероятно, ей нелегко было внушить ему, что есть необходимо, так как, судя по его виду, он не мог есть с аппетитом ничего, кроме мятных лепешек и копченой селедки. Я представлял себе его в школе: он не учился, не хотел учиться, не понимал, зачем ему это, и не осознавал особой милости провидения, которое долго колебалось, давать ли ему образование, так как это могло довести его родителей до нищеты, а теперь, испортив ему желудок и лишив его способности усваивать знания, принуждало его учиться. Это маленькое бледное существо, несомненно, еще не имело понятия о том, что будущее благополучие вырастает не из будущего, а из прошлого. Он знал только, что каждый день он уходит в школу голодный и каждый день возвращается еще более голодный.