Он молчал, бабушка скоро осеклась и замолкла.
У него было лицо обреченного на смерть, когда он надевал пальто и уходил.
Вернулся не один — с Александром Колывановым. Оба были пьяны. Александр Иванович еще у порога положил себе под ноги алую головку сыра и начал ее катать от ноги к ноге, как футбольный мяч.
Есть люди, что бы ни делали, они всегда кажутся безобидными, хотя вы и знаете, что они постоянно эгоистично-жестоки. Остается впечатление, что они невинны, хотя вам и случалось быть свидетелями их мерзких поступков. Воспринимаете вы этих людей так, потому что они настолько щедры, что готовы снять и отдать с себя последнюю одежду, что они, по барачному представлению, простодыры, то есть без меры бесхитростны, доверчивы и могут быть обмануты кем угодно. Кажется, что они безалаберны не из-за своих пороков, а из-за веселой беззаботности и полного безволия перед соблазнами.
Таким человеком был мой дядя Александр Иванович. То, что он, войдя в комнату, гонял ботинками головку алого сыра и время от времени пинал ее и она тяжело бухала в сундук, ни у матери, ни у бабушки не вызывало серьезного протеста. Они цыкали на него — дескать, побойся бога, люди уработались, уснули, — но цыкали для порядка, с улыбкой, а не для того, чтобы унять его озорство.
Забавляясь, Александр Иванович решил разбить головку сыра и поддавал ее сапогом все резче, покуда она не треснула. Мгновенно забыв о сыре, он, потешаясь, стянул одеяла с сестры и матери и подгонял их, голоногих, в оборчатых полотняных рубашках, когда они натягивали на себя платья, и ухмылялся, лукаво мигая моему отцу, довольный пугливой спешкой, с какой они ныряли в подполье и под стол, извлекая оттуда закуски.
Дядя Александр Иванович поднял и меня. Чуть не со всей головки сыра он обрезал алые воскованные корочки и отдал их мне. Моя мама это ему запрещала. Он знал, что корочки были моим желанным лакомством. Я удивлялся странности взрослых: они не брезгают сыром, хотя он и отдает сыромятным ремнем, а то единственно вкусное, что есть в нем, срезают и выбрасывают. Мать считала, что сырные корочки вредны для живота, а дядя поддерживал меня и втолковывал ей, что «раз организм требует, стало быть, не нужно препятствовать».
Александр Иванович пил. Дня не проходило, чтобы к вечеру он н е н а б р а л с я. Моя мать плакала, что он губит себя, и упрашивала его отстать от водки хотя бы из жалости к своим детям (их было трое) и к жене, отроду не видевшей ничего, кроме недоли. На ее мольбы у Александра Ивановича был один ответ:
— Нутро требует.
Это была явная отговорка, но ни мать, ни бабушку она никогда не возмущала. Влияние Александра Ивановича на них до сих пор остается для меня загадкой. Полагать, что они боялись его, нет оснований. Сердился он незлобиво, обид не помнил — ни тех, какие наносили ему, ни тех, какие наносил сам. Правда, в хмельном застолье он был охоч стравить спорщиков, подзадорить на свару людей, неприятных друг другу, но и это тоже не могло быть причиной, почему и сестра и мать как-то униженно прощали ему недостатки и покорствовали перед ним. Жена Александра Ивановича была чумичка и не мирилась с его пьянством; его считали неудачником, и, возможно, потому бабушка и мама ни в чем ему не перечили, чтобы он не чувствовал себя еще несчастней. А он помыкал ими как хотел, при народе куражился, поучая их.
На этот раз он заставил их выпить по полной рюмке водки, провозглашая излюбленный тост: «Со свиданием!» — и вдалбливая сестре Марии, что она должна принять Анисимова, ибо он на всю жизнь решился своей судьбы. Он угрожал, что перестанет считать ее сестрой, если она не послушается или будет понуждать мужа к разводу. Эти внушения он перемежал советом Анисимову, чтобы он не очень-то вытягивал шею перед Маруськой, а тещу почаще приструнивал. То, что сестра и мать хмурились, не выражая своего согласия, оскорбляло его; он было собрался уходить, но передумал, одетый влез за стол, напал на Анисимова за то, что тот бросил государственное дело ради женщины («Вон Стенька Разин попустился ради ватаги персиянской княжной, а не какой-нибудь там оренбургской казачкой»); когда мой отец огрызнулся, то Александр Иванович назвал его казенной душонкой и выбежал из комнаты, велев матери и сестре гнать его.
Лукерья Петровна только того и ждала. Выпитая водка оглушила бабушку: ей казалось, что она выдержанно обращается к зятю, а на самом деле она надрывно орала, и удивилась и оторопела, когда он промолвил:
— Чего ты кричишь на весь барак?
Брусникин запозднился на воздуходувке. Покамест шел коридором, слушая, как разоряется Лукерья Петровна, понял, что к чему, и, стукнув в дверь, пригрозил бабушке, что вызовет ее на общее собрание барака, если она помешает дочери и зятю наладить свои отношения.
Лукерья Петровна подбежала на цыпочках к двери, сказала лебезящим шепотом:
— Авдей Георгиевич, уж извини меня, ведьмачью каргу. Маненько хватила, раззадорилась...
Быстро легли спать. Отец устроился на полу. Постелил тулуп, в изголовье положил овальный чемодан из фанеры, укрылся пальто.
Глаза девятая
Они сошлись, но ненадолго. Все решили раздоры, затеваемые Лукерьей Петровной.
Под влиянием ее наветов Мария сказала Анисимову, чтобы он собирался и уходил, поскольку мать у нее одна-разъединая, и, какая бы она ни была, ни на кого ее не променяет из мужчин. Да и не любит она его. И жизни у них все равно не будет.
К моему удивлению, он торопливо сложил свои вещи:
— Чем так собачиться, лучше век шляться в холостяках.
По приезде в Железнодольск отец устроился рамповщиком на коксовые печи, где подружился с долговязым смологоном Султанкуловым. Султанкулов толкал смолу по смолотоку, отец тушил водой пылающий кокс, выдавленный из печи на рампу. Новая работа была вредная — газ, волглый жар — и опасная: сорвешься на рампу, усыпанную свежеиспеченным коксом, — сгоришь. Однако отцу эта работа понравилась: отвечаешь лишь за самого себя, заработок полновесный, ежесменно — литр молока, а если стараешься, премируют деньгами и одеждой.
Маму ужасала перемена, происшедшая в нем. То дело, которым он занимался в деревне, она находила на редкость ответственным и важным, по силам только тому, кто не желает никаких благ лично для себя и добивается их для всего народа. Она считала, что он, при всей его жесткости, порядочен, честен, и поэтому его назначение трудиться там, а не здесь, где его может заменить всякий здоровый человек. Велико ли умение поливать кокс из пожарной кишки?
Он признавал, что она права, но совесть в нем не просыпалась, как того желала мама. Напротив, он не скрывал радости, что вырвался оттуда — из сложностей, тревог, бессонницы.
— Я отдыхаю умом и сердцем, живу просто. В этом, Маруся, больше счастья! Может, для общества и урон, не знаю... Мне-то как свободно и славно! — утешал он себя.
За ударную работу отцу дали комнату на Третьем участке. Я наведывался к нему: идти туда нужно было пешком и долго — через металлургический завод. Не всегда отец пускал меня в комнату, хоть я и приходил с мороза и ветра: на стук выскакивал в коридор, и над его плечами вместе с дымным паром вываливался веселый шум мужских и женских голосов. Придавив туловищем дверь и распростершись на ее толевой, обсыпанной кварцевым зерном обивке, отец растерянно вглядывался в мое лицо, пытаясь определить, что сейчас думаю о нем, как я отнесся к тому, что у него гулянка, и решая, куда меня сунуть или как выпроводить. Частенько он заводил меня погреться к Султанкуловым; тут мною занималась Диляра, сестра Султанкулова. Это была тоненькая ласковая девушка в зеленом атласном платье и мягких красных ичигах. Мне нравилось играть с Дилярой в догонялки. Комнатная теснота ее не смущала; удирая, уворачиваясь, она порхала с кровати на кровать, по табуреткам, скамьям, по печи и даже взлетала на стол. Если Диляры не оказывалось дома, отец заталкивал в карман моего борястика горсть конфет и печенья и приказывал идти домой. Ему было не до уговоров: выскакивал он без пиджака, взопревший от самогона и пляски, окутывался на холоду туманцем, как после бани. Навряд ли он опасался, что простынет. Он спешил отделаться от меня: не терпелось вернуться в компанию.
Я уходил, стоял в сенях барака. Ждал Диляру. Здесь было холодней, чем в коридоре, но туда я не возвращался, чтобы не попадаться на глаза отцу или кому-нибудь из его гостей. Бывало, что, так и не дождавшись Диляры, я убирался затемно восвояси. Может, я не умел обижаться на отца, привыкнув еще в Ершовке к его строгой бесцеремонности (еще суше, помню, он отсылал меня, совсем малыша, из колхозной конторы, когда я, соскучившись по нем, наведывался туда), а может, я больше бывал огорчен тем, что не повидал Диляру, — только возвращался я на Тринадцатый участок неунывающий, и, когда бабушка, вызнав, как мне погостилось у папки, начинала сокрушенно кудахтать, я не чувствовал себя несчастным, а лишь досадовал на то, что она хочет, чтобы я возненавидел отца. Своим желанием вырастить во мне ненависть к отцу она вызывала во мне лишь отвращение к ее ненависти. К бабушке у меня не было ненависти — для такого резкого чувства я был слишком мал, — но еще в деревне возникло в моей душе невольное неприятие всего, что исходило от бабушки.