На одной из остановок народ, согласно толкаясь для разогрева, попер из вагона в оба выхода.
Мы выскочили прямо в дым. Ветер вытягивал дым из трубы агломерационной фабрики, пригибал его на бараки Пятого участка — они казались снулыми — и тащил в котловину завода, куда, подстегиваемая морозом, шла темная среди снега толпа.
Вахтер выудил нас из толпы: что-то, кажется, мы никогда не проходили мимо него? Мы стали уверять, что проходили, на Шестом, участке живем. И там он нас не встречал. Сам с Шестого. Пришлось сознаться. Он потеснил нас от ворот. Унижались, упрашивали — не пустил! Тогда Нюрка, не переносившая отказов, передразнила его; вахтер шепелявил.
Проехали на трамвае еще остановку. Долго трусили рысцой, прикрывая лица варежками, до каменных бараков Шестого участка. Отсюда, передохнув в затишье, бежали шапками вперед. Такая палящая стужа была в ветре, что только это и спасало, если двигаться в наклон, чтобы не захлебнуться. Взглянешь из-под шапки, обметанной куржаком, — перед тобой покрытая копотью, маслами, пеком, пробуравленная конской мочой дорога, газгольдер с красным хлестким флагом, угольная башня, задеваемая облачной рванью, дымы, пегие, грачиной черноты, ядовито-желтые, и выхлопы пара из тушильных башен, и его превращения в ледяные гвоздики, выпадающие со звоном.
Сбоку подступы к домне загромождены. Хаос кирпича, будок, грузоподъемных лебедок, решетчатой арматуры, стальных суставчатых труб, через которые мог бы пролезть десятипудовый боров. Подле железобетонного пня домны, куда Костя вывел меня и Нюрку, мы все трое, вконец ознобясь, наперегонки пустились к лестнице и поднялись на литейный двор. Точно такая же лестница подле первой домны, на которую Костя изредка брал меня, идя к отцу. Недавно Владимира Фаддеевича перевели на новую печь, и теперь он здесь и защитит нас, если будут прогонять.
Чуть забрезжил свет литейного двора, кто-то, молодцевато спускаясь оттуда, цыкнул:
— Вы зачем?
— Пионеры. Приветствовать! — крикнула Нюрка.
И едва мы взлетели наверх и шли мимо людей, стоявших группами у перил, Нюрка, когда намеревались нас задержать, зычно повторяла все то же, для убедительности выдернув концы галстука на отворот пепельной кроличьей шубки: «Пионеры. Приветствовать». Я шел за ней. Чей-то насмешливый бас заметил, что я не то что в пионеры — в октябрята, наверно, еще не принят. Она ехидно отозвалась:
— Ростиком не вышел.
Даже сегодня, когда ей должно было быть за это неловко перед Костей, она не обращала на меня внимания.
Я не умел, как она, уклонять взгляд от неприятного человека, если он смотрел, желая встретиться со мной глазами, потому, презирая Нюрку за это, я завистливо поражался ее способности начисто не замечать тех, кого она не хочет замечать.
Находчивость Нюрки немного смягчила мою нелюбовь к ней. Я даже на миг помечтал тогда, что она подружится со мной: ведь я хороший, и она не должна относиться ко мне равнодушно. Но ее ехидное «ростиком не вышел», предназначенное не тому насмешнику, а именно мне, резануло меня. Я понял: Нюрка жадно меня замечает, и не для чего-нибудь — для мести.
Я чуть не заплакал. Что я ей сделал? Почему она сразу невзлюбила меня? Чем виноват перед ней барак, что она презирает в нем всех, кроме своих родителей, сестры Ольги и Кости Кукурузина? Зачем она задается? Неужели нужно задаваться, если у тебя вогнутые в коленях ноги, бело-голубое лицо и вся ты быстрая, верткая и невозможно не повернуть тебе вослед голову?
Раньше мне была противна мысль пожаловаться Косте на Нюрку за себя и за весь барак; здесь вдруг захотелось пожаловаться, при ней же, пускай поморгает глазами, пусть сознается, что я правильно подметил ее гонор.
Но я не успел пожаловаться. Мы уже оказались близ паровой пушки, у которой, считая черные сырые ядра, скатанные из чего-то вязкого, стоял Владимир Фаддеевич. Он был обеспокоен тем, что бригаде горновых, где он за старшего, надо выдавать первый чугун «Комсомолки», а тут еще мы пришли. В другое время чихать бы ему, что не положено детям появляться у домны, а сейчас страшновато: здесь «верхушка» завода и города, представители из области, из самой Москвы, из Наркомтяжа — не придрался бы кто... Да и не знаешь, что печь выкинет.
— Ладно. Встаньте на фурменную площадку, позади паровой пушки, и стушуйтесь.
Владимир Фаддеевич обмахнул войлочной шляпой взмокшие волосы. Над горновой канавой лежал лист железа, и, завиваясь на его края, из канавы вымахивал факел горелки. Лист был багров. Канава под ним, заглаженная по всему руслу песком, сушилась. Ударом чуни, лопатисто-широкой, сшитой из транспортерной ленты, Владимир Фаддеевич передвинул лист, опять подсунул горелку и вернулся к пушке. Опробывая пушку, он выгнал из ее ствола натисками пара бревешко, состоящее из той же черной сырой массы, что и ядра.
У первой домны мерно перемещались силуэты горновых. Силуэты были грифельно-мягки на цвет. Казалось, это не люди, а их тени, скользящие по панцирному низу печи. Пока я смотрел, как протачиваются сквозь бронированное туловище домны синие газовые огни, в горновую канаву вытек чугун. В первое мгновение, когда я еще ничего не понял и когда из летки полыхнуло белизной, мне померещилось, что блеснуло и вот-вот вырвется солнце, кем-то закрытое на зиму. Но потом, унимая ослепительность белизны, вскинулось едва ли не под самое кольцо воздухопровода пламя и, сжимаясь, успокаиваясь, чисто обозначило выплывающей в канаву металл, который можно было бы принять за сметану, если бы над ним не толклись искры-пушинки, не дрожало марево.
Вдруг совсем рядом будто что-то подорвали. Взрывной толчок сменился вязким утробным хлюпаньем. Хлюпанье перекатилось в бурлящий клекот, и вслед за повторным толчком слева от нас в воздухе пронеслись багровые ошметки и струи. В шею горновому впилась огненная капля, и он, хватая ее, словно осу, вонзившую жало, крикнул:
— Чугун уходит! Берегись!
Владимир Фаддеевич, в тревоге обернувшийся к людям, которые топтались на краю фурменного пространства, закричал, чтобы они уходили. Досадливо, каким-то вышвыривающим жестом велел убираться и нам троим и, убедившись, что мы торопливо пятимся, прыгнул к паровой пушке.
Когда осекся возникший на минуту тугой гром, будто его закупорили, мы, оробело ступая, возвратились на прежнее место. Выглянули по направлению к летке. Пушка стояла, уткнув рыло в леточное отверстие. Ее корпус, заплесканный красным металлом, горел, исходил паром.
Костя сказал, что чугун сам потек из печи. Отец даже не успел подрезать и просушить летку. Взрывы могли быть и опасней: по сырой леточной глине металл идет жутко. Теперь плавку не выдашь вовремя: опять горновую канаву готовить, пушку набивать и с леткой придется повозиться. Дадут за это папке на орехи. Как бы в чем плохом не обвинили.
То, что летку проело чугуном и Владимир Фаддеевич ее закрыл без промедления, было лишь началом аварии. Домна, как только пушку отвели обратно, снова стала плеваться. Заслоняясь полой суконной куртки, Владимир Фаддеевич прошуровывал горловину летки стальной пикой. Об него разбивались хлопья и шарики чугуна. И когда он, волоком таща обтаявшую в горне пику, отбегал к пушке, шляпа и куртка вспыхнули на нем. Он сорвал их и, топча чунями, спросил горнового, который должен следить за чугуновозными ковшами, прибыла ли посуда. Горновой ответил, что посуды нет. Владимир Фаддеевич помчался к огромному совку с песком, злыми жестами сзывая туда горновых; скоро они уже таскали песок и насыпали валы; меж валами, как мы догадались, будет пущен поток чугуна прямо на литейный двор.
Мимо нас, бранясь, проскочил мастер. Скача от вала к валу, он принялся распинывать их и налетел на Владимира Фаддеевича, опрокидывавшего бадью с песком.
— Отменяю! Лить металл на пути! Мерзавцы транспортники: пораньше ковши не могли подогнать! Ради праздника!
Владимир Фаддеевич снова побежал за песком, туда же бросились горновые, на минуту сбитые с толку яростью мастера.
Появление инженера в рябой толстой фуражке с наушниками (Костя шепнул, что это вроде начальник цеха) укротило мастера. На отчаянную просьбу Владимира Фаддеевича продолжить насыпку валов инженер наклонил голову.
Чугун, заполняя канаву, рыжевато-грязно чадил, выпрыскивал капельки. А потом, когда Владимир Фаддеевич, потянув за цепь, притороченную к рычагу, поднял перегородочную лопату, чугун хлынул по литейному двору, шкворча, выхлопывался вверх, затапливал сырой бетонный пол.
Хоть я и тревожился за Владимира Фаддеевича, я все-таки радостно глядел на все, что происходило передо мной. То, что и мою, и Костину, и Нюрину одежду запорошило графитом (его выдыхало доменное варево, своим мерцанием он напоминал елочный блеск), до того восхищало меня, что я еле сдерживался, чтобы не оскорбить помрачневшего Костю восхищением: «Как здорово-то!»