— Здесь никто ничего не разберет. Они стоили друг друга. Ей, кажется, действительно дорога память о нем, она расспрашивает у меня все мелочи, какие я помню, но я никогда не поручусь, что если бы та книга нашла ее раньше, то она стала бы его женой. Или она — великолепная артистка и в жизни, или я — слепой и дурак. Ну, хотя бы раз заплакала, ну вздохнула бы, сжала руки… а она — ничего! Да и он хорош: любить столько лет и — ни слова, и потом — пожалуйте: эта книга, ожидание, и только за год-два до смерти точно ожил. Хорошо, что хоть она-то умнее его, не тратила и не тратит себя попусту. Я все больше думаю, что он любил ее, как любят художники сотворенный ими образ, а то, что переживает теперь она — признательность модели или — игра этой новой роли, которую он для нее написал. Они знали друг друга давно и близко, и им действительно лучше всего жить в одной и той же легенде. Но только в легенде. Да и недаром: он — в его книгах, она — в балете. Оба в сказке… В жизни они не смогли бы ступить ни шага вместе.
Я не знаю, конечно, что было бы, я помню и знаю то, что было и есть. Образ первой подруги явился господину не из его книги, а из его прошлого, которое шло за ним, из его любви, потому что из чего же, как не из любви, вышла и та книга? Он говорил, что «Свидание» моего предшественника было попыткой проститься навсегда с девушкой, но почему же эта попытка и в тот первый раз еще более крепко привязала его к ней? А чувства госпожи? Стоит ли кому бы то ни было так играть какую-нибудь роль? Одиночество, старый, никому не нужный Джим, какие-то тетради, та книга, воображенный мир, воображенные чувства, жизнь в воспоминаниях, — но разве все это может быть необходимым и постоянным, если та книга — только книга, если она не объяснила, не помогла поставить все на свое место? Госпожа и господин — участники одной легенды? Да, конечно, это верно. Но разве то же самое не может случиться и не случилось уже в менее обостренной форме и более удачном завершении с тем же другом господина и его женой? Не так издалека, не с такой внимательностью, со счастливым умением обращать тяжелое и горькое в легкое и небольшое, не живут ли и они, пока любят друг друга, в такой же ими выдуманной легенде?
69.
Итак, не одно мое недавнее чувство, но и рассудок друга господина говорит о сомнении, которое было и у меня первое время. Не ошибаюсь ли я теперь?
Но что же было бы, если бы тот Джим не опоздал? Неужели действительно ничего?…
Но тогда зачем — Париж? Зачем брать к себе сохранившиеся книги, дневники и меня? Зачем расспросы у друга и наше невеселое одиночество?
Госпожа, может быть, в самом деле играет свою новую роль?
Что значат встречи на пляже, беседы, заглушенные мотором?
Но почему и в ту ночь, всего через несколько минут после разговора у подъезда, она не забыла позвать меня, заглянуть в мои глаза и ответить слабой, но почти счастливой улыбкой на то, что она в них увидела?
Почему не в книге, а на моих видевших много правды и неправды глазах свершается встреча госпожи и господина, намного более значительная, чем она могла бы быть в представлении друга?
Почему я не завидую моему предшественнику, который был счастливее меня и нашел вовремя?
Не потому ли, что он не видел госпожу так, как вижу ее я, что там, в книге, возвращение происходило счастливее и проще, но не так искренно и глубоко, что он не знал торжества любви господина после его смерти?
Мне не в чем сомневаться. Госпожа могла, при желании, обмануть себя, но меня обманывать ей незачем и бесполезно. И это не обман, а так, значит, нужно, что в ее жизни не может не проходить то, что проходит в жизни многих женщин. Я знаю, как все это мало значит, не нужно для госпожи, может кончиться в любую минуту, знаю, что все это лишь случайности, эпизоды, являющиеся лишь потому, что нет того, что переросло самое смерть. Что взвешивать мне еще, если опоздавшее, невозможное больше счастье сильнее и крепче тех возможностей, которые судьба посылает иногда, как небрежную подачку и заботу о том, чтобы все обычное шло в надлежащем ему порядке?…
70.
Сейчас вечер, сгущаются сумерки. В наших комнатах пустынно, тихо, полутемно. Я только что перечитал записанное мною, и, кажется, я сказал все, что мне представлялось нужным. Не мне судить, удачны ли мои записи. Что смогли бы они вызвать, если бы им было суждено увидеть свет и быть замеченными? Меня осудили бы, вероятно, строже всего за то, что я, сеттер Джим, слишком очеловечился, перевел на себя переживания господина и рассказал в моей его юность. Что же делать? Я лишь повторяю то, что было рассказано в книге моего двойника, и не я, Джим, виноват, что Люль и я существа вымышленные. Но разве и мне самому нельзя так же говорить, разве мы, Джимы, не близки, иногда, к людям, к их наиболее любимому и тайному?
Я слышал, что где-то около Парижа есть маленький островок на Сене, отданный для нашего вечного упокоения. Там уже лежат несколько Джимов. Только ли чрезмерная чувствительность является причиной внимания к тем тлеющим костям? В них, этих костях, в заботливой о них памяти мои защита и оправдание, если кому-нибудь покажется выдуманной невозможностью мое свидание с прошлым. О нем мало кто узнает, еще меньше будет тех, кому оно сможет стать близким. Моя цель иная: я хочу, чтобы мои госпожа и подруга меня пережили, чтобы от всего, что я в них увидел, осталось хотя бы что-нибудь, хотя бы эти мои несовершенные слова. В них нет ничего нового и необыкновенного, они — маленькая памятка и простая запись о моих самых близких спутниках и переживаниях, которые показали мне, что самая большая радость ближе всего к самой большой печали, заставили меня узнать, как трудна любовь, иногда та самая, что лишь обогащает, но как все трудное в ней — только проверка, незначительное испытание чувства и того, к чему это чувство направлено.
Ну, вот и все. Путь от корзины, в которой я спал с моими тремя братьями и из которой мосье Манье увез меня на выставку, близок к концу. Всему подведен итог. За госпожу, за Люль, я ни на что не имею права жаловаться.
Темнеет — мне трудно заканчивать эту страницу. Но вот и сейчас, в самом конце, во тьме, которая надвигается на меня все больше, мне все так же ярко светит моя, конечно, счастливая звезда, которая вела меня всю жизнь и позволила мне узнать правду и власть любви.
Скоро ночь! Скоро и моя ночь!
Люль! Я иду к тебе. Может быть, скоро мы будем вместе. Я так давно тебя не видел, так давно не был с господином. Мы скоро встретимся и будем втроем оттуда, из другой жизни, беречь нашу госпожу.
Виктор Емельянов.
Париж,
29 декабря 1929—19 марта 1935.
Предисловие к журнальному изданию
В одной из работ испанского философа Ортеги-и-Гассета есть примечательные рассуждения о «теплоте чувств», коей обладают, по его мысли, не только такие понятия, как любовь и ненависть, но и все великие цивилизации, культурные эпохи и даже… различные художественные и литературные стили. Что ж, если попробовать применить к литературе этот критерий, то, быть может, удивительная «теплота чувств» и станет главной характеристикой представленной повести Виктора Емельянова, писателя почти совсем безвестного, принадлежащего к так называемому «незамеченному поколению» первой русской эмиграции.
Биографических данных о Викторе Николаевиче Емельянове (1899—1963) совсем немного. Родился в Екатеринбурге, учился на медицинском факультете Таврического университета в Симферополе, участвовал в гражданской войне — служил на Черноморском флоте, был ранен, в результате чего на всю жизнь остался с искалеченной рукой, проделал классический путь эмигранта и осел во Франции.
Вот как сам Емельянов описал свою эмигрантскую жизнь в нескольких строчках частного письма: «Я во Франции с 1923 года. С первых дней на заводах полуквалифицированным рабочим. 1923—1934 — на автомобильном, с 1934 — на химическом, а с 34 по 37 — безработица — невольный и невеселый отдых (…) Теперь мне 54, и 30 лет работы. Машина износилась, работает почти бесперебойно, — но только работает. 10 часов в день — не бюро, где нет ни грязи, ни тяжестей, где работают сидя. На занятие другим сил больше нет».
И все-таки «другое» в жизни Виктора Емельянова состоялось, ибо он, как и многие из эмигрантов, существовал в системе странного двоемирия, где удручающая реальность жизни внешней, дневной компенсировалась реальностью иной — трансцендентной, поэтической, интеллектуальной — словом, той, которую можно назвать реальностью духа. Эта последняя и нашла себе выход и воплощение в повести «Свидание Джима».
«Не будет преувеличением сказать, — пишет О. Можайская, автор вступительной статьи к единственному переизданию книги (Париж, 1964. С. 7—11), — что В. Емельянов не только вложил всю свою душу в эту книгу (в ней много автобиографических данных), но и пожертвовал своей жизнью, чтобы создать ее. В годы безработицы у него был выбор — научиться какому-нибудь ремеслу, чтобы освободиться от заводского труда, или писать эту повесть. Творческая страсть оказалась сильнее инстинкта самосохранения. Другого такого случая больше не было ему дано, и до конца дней он был обречен на тяжелый труд, что и было причиной преждевременной смерти».