Николай I. Что ж, высокочтимый суд, мы заседаем без малого девять лет. Пора и завершить дело. Читай, адмирал, резолюцию.
Мордвинов. Евреев, подсудимых по делу об умерщвлении солдатского сына Емельянова и по другим подобным делам, как положительно не уличенных, от суда и следствия освободить; доказчиц-христианок: крестьянку Терентьеву, солдатку Максимову и шляхтянку Козловскую, виновных в изветах, коих ничем не могли подтвердить, сослать в Сибирь на поселение; крестьянскую девку Еремееву за разглашение себя в простом народе предсказательницей отдать на священническое увещевание. Составлено в Санкт Петербурге 18 января 1835 года (Смотрит на царя).
Николай I (после долгого раздумья). Быть по сему. Однако же от себя считаю нужным прибавить, что, хотя по неясности в сем деле законных доводов другого решения последовать не может, внутреннего убеждения, чтобы убийство евреями произведено не было, не имею и иметь не могу.
ПоследствияВ конце января в Велиже получили указ: выпустить из тюрьмы оправданных евреев, распечатать закрытые в 1826 году синагоги и вернуть туда арестованные свитки Торы.
Шмерка Берлин, его зять Гирша, невестка Шифра и 14-тилетний Давка Гликман из тюрьмы выпущены не были, ибо задолго до того умерли от истязаний.
Марью Терентьеву отправили по этапу в Иркутскую губернию, а Авдотью Максимову с дочерью Глафирой — в Тобольскую.
Русское общество осталось при глубоком убеждении, что евреи христианскую кровь употребляют, хотя впрямую уличить их не удалось.
Особенно тверды сделались в этом убеждении царская семья и высшие государственные деятели. А чтобы придать этой твердости «фактическое» основание, министерство внутренних дел издало ученый труд под названием «Розыскание об убиении евреями христианских младенцев и употреблении крови их». В «Розыскании», предназначенном исключительно для членов царской семьи и приближенных ко двору сановников, утверждалось, что нет того злодеяния, которое Талмуд не дозволил бы совершить еврею против христианина.
13. Звенят многотрубные дали
В Ленинград поезд шел четверо суток. Паровоз натужно пыхтел, отдувался, издавал неимоверный рев по всякому поводу и засыпал пассажиров мелкой, въедающейся в глаза и уши угольной сажей. В купе было шумно и душно. Пассажиры давно перезнакомились, называли друг друга на ты, беспрерывно пили чай, закусывали, рассказывали разные истории, шутили и смеялись. Заводилой выступал сухой, жилистый дед, который то и дело прикладывался к бутылке, а приложившись, начинал задирать попутчиков: дородную тетку в чепчике, комсомолку, стриженную под мальчика, небритого угрюмого хмыря, всю дорогу не снимавшего телогрейки. Раззадорив кого-либо из соседей, дедок с довольным видом раскуривал самокрутку, выпуская из беззубого рта клубы густого махорочного дыма. Дым этот, перемешиваясь с запахом квашеной капусты и вареных яиц, поднимался под потолок, где на верхней полке папа делал вид, будто ничего не видит и ничего не слышит.
Между тем дышать становилось все трудней, лицо покрылось испариной, рубашка сделалась мокрой, а от чемодана, что лежал вместо подушки, ломило голову и шею. «Чемодан держи под головой, а если встанешь, глаз с него не своди», — напутствовала бабушка. За чемодан папа не боялся, но спускаться ему не хотелось. Не хотелось знакомиться со случайными людьми, не хотелось вступать с ними в пустые разговоры. Так он и пролежал до позднего вечера, ворочаясь с боку на бок и вздрагивая от каждого гудка паровоза.
К ночи пассажиры угомонились, расползлись по своим полкам. Подвыпивший дед густо захрапел, комсомолочка, завернувшись с головой в одеяло, заснула как убитая, небритый хмырь дремал, сидя у окна. Папа осторожно слез с полки и, лавируя между мешками, ящиками и чемоданами, добрался до туалета. Вернувшись в купе, он забрался на свою полку, извлек из большого мешка пару котлет и, пожевав всухомятку, попытался заснуть.
Заснуть не удавалось, в голову лезли дурные мысли, воображение рисовало картины, от которых мурашки начинали бегать по коже. Вот он стоит у подъезда, звонит и звонит в звонок, но никто не открывает — Доры Михайловны нет дома! Или другое. Дверь открывает незнакомая дама, он протягивает ей письмо дедушки, но дама строго отвечает: «Не знаю никакого Абрама Борисовича» — и хлопает дверью перед его носом.
И то правда, с Дорой Михайловной дедушка был едва знаком. Однажды к нему на завод привезли из ближайшего лагеря группу заключенных — вырубать лес, расчищать территорию. Среди работяг, ловко управлявшихся с киркой и лопатой, обратил он внимание на высокого брюнета, нерасторопного, неумелого, к пиле и топору явно непривычного. Во время перерыва велел привести растяпу, усадил напротив, посмотрел на него внимательно.
— Ду бист агид?[39]
Высокий брюнет оказался ленинградцем. Еще недавно он был нэпманом, известным всему городу богачом и кутилой. Но НЭП кончился, а вместе с ним окончилась и веселая жизнь. Мало того, стали его «трясти» — выколачивать золотишко. Он вроде бы все отдал, но кто-то посчитал — не все! Дали десятку.
— Чем тебе помочь? Не голодаешь?
— Спасибо, деньги у меня есть, но вот жена собирается приехать на свидание, нельзя ли ее устроить на пару дней?
Через какое-то время в дом явилась высокая эффектная дама.
— Я Дора Михайловна. Приехала к мужу на свидание.
А потом пошли из Ленинграда посылки — у дедушки появилась обязанность носить в лагерь передачи. Впрочем, обязанность эту ему приходилось исполнять все реже и реже, со временем о ленинградской даме почти забыли, а вспомнили, когда было решено, что папа поедет учиться в северную столицу. Дедушка, правда, считал, что никакие знакомства папе не понадобятся: «Приедет в институт, устроят его в общежитии — теперь так делается». Но бабушка настояла: «Мало ли что может случиться, а вдруг Борю не примут и ему придется возвращаться? Ничего страшного, если он пару дней переночует у Доры. Ну, что тебе стоит ее попросить, ты ведь для всех с утра до вечера бегаешь!» Дедушка спорить не стал, написал письмо, которое вместе с аттестатом зрелости, паспортом и направлением местного отделения Всероссийского союза работников просвещения заложили в мешочек, — папа должен был носить его на груди под рубашкой.
— Эй, паря, ты там живой? Вторые сутки звуку не подаешь. А мы тут уже помылись-побрились, чаи вот гоняем. Давай слезай, гостем будешь, — беззубый дед, взобравшись на какой-то ящик, тряс папу длинной сухой ручищей.
Папа открыл глаза: за окном сквозь электрические столбы мелькало яркое небо, в купе дружно пили чай, в коридоре шла суетливая дневная жизнь. Папа вытащил из чемодана мыло и полотенце и стал осторожно сползать со своей полки.
— В тувалет, паря, иди в передний вагон, а за кипятком опосля пойдешь в задний — в нашем-то оба заперты.
Умывшись и переодевшись, папа приткнулся на нижней полке, достал куриную ножку, свежий огурец, заказал стакан чая.
— Угощайтесь.
— Благодарствуем, мы уже. А вот если у тебя сахарок найдется, не откажемся.
Папа высыпал на стол кусочки сахара.
— А вы куда путь держите? — вежливо спросила дородная дама, не отрывая глаз от вязания.
— В Ленинград.
— Домой ворочаешься или кто у тебя в Питере есть? — поинтересовался дедок.
— Учиться еду.
— Учиться — это хорошо, теперя все учатся, неграмотные нынче ни к чаму.
— Вы поступать едете? — оживилась комсомолочка. — А куда?
— В Политехнический.
— И я поступать еду. Только я в Физкультурный. Слышали про такой, имени Лесгафта?
— Ну вот, теперь у тебя и подружка есть до самого Питера. А мы-то все вятские, к вечеру, с Божьей помощью, дома будем.
В Вятке поезд стоял полдня; одни пассажиры сходили, другие втаскивали свои узлы и чемоданы. Папа и комсомолочка устроились у окна.
— Ой, как это вы на физику? Это ведь так сложно, у меня по физике одни тройки были.
Папа с умным видом стал объяснять симпатичной попутчице, что «в физике все очень просто, потому, что там все логично. Физика — это не литература! В литературе кто во что горазд: учитель говорил, что лучший писатель — Толстой, а в учебнике написано — Горький. В физике такого не бывает. В физике все объясняется законами, и, если происходит что-то непонятное, значит, еще не открыт тот закон, который это объяснит».
Болтали они без умолку, а когда глаза начали слипаться, протиснулись на свои полки, чтобы утром начать сначала. Так и не заметили, как паровоз выпустил пары на Московском вокзале.
Комсомолку встретили какие-то парни и девушки, папа дружески пожал ей руку, пожелал удачи и побрел к трамвайной остановке.
На календаре был июль 1928 года.