Рыбу мы с отцом отдавали деревенской женщине, которая работала в доме отдыха судомойкой. Она была немой от рождения, но слышала и понимала все, что ей говорили. С сеткой, полной плотвы, тарани и окуней, мы спускались по лесенке в кухонный подвал, пропитанный запахом затхлости, огурцов и квашеной капусты.
Стоявшая у огромной раковины над грудой кастрюль и тарелок немая приветствовала нас радостным «ааа… ааа… ааа…», завидев рыбу, гладила себя по животу, вытирала руки о фартук и знаками спрашивала, сколько она нам должна.
— Нисколько. Исключено. Ни гроша. Да что вы! — традиционно возмущался отец, и тогда немая, бормоча свое «ааа… ааа… ааа…», бросала рыбу в жестяную миску и возвращала нам, сполоснув под краном, сетку, в которой я почти всегда находил потом лишенные век глаза.
В то лето столетия, когда страна задыхалась от рекордной жары, сообщения о состоянии воды в главных польских реках пробуждали во мне дурные предчувствия. В конце мая уровень воды в Висле держался близ нижней границы среднестатистических данных и каждый день опускался на пару, а то и на десять-пятнадцать сантиметров. За весь июнь не выпало ни капли дождя, и Висла пересыхала, мало-помалу обнажая опоры мостов и песчаные отмели, на которые слетались водоплавающие птицы.
«В Завихосте двести двадцать четыре, за последние сутки уровень понизился на девятнадцать, в Пулавах двести семьдесят, за последние сутки уровень понизился на тридцать три…» Передаваемые по радио в полдень, сразу после хейнала[36] с башни Марьяцкого костела, сообщения становились все более тревожными.
Я чувствовал, что при таком низком уровне воды в Висле ловить рыбу с правого берега будет делом нелегким, и, когда мы с отцом в июле приехали в профсоюзный дом отдыха, в первый же день в этом убедился. Все лучшие места превратились в отмели, и даже в знаменитом омуте в излучине реки вода едва доставала мне до пояса. Проваливаясь в ил, я бродил по мелководью, забирался на камни и забрасывал удочки как только мог далеко, но глубина все равно была недостаточной, поплавки плашмя лежали на воде, а течение с каждым днем отдалялось к недоступному левому берегу.
Страшная жара свирепствовала целый июль. Отец чувствовал себя в своей стихии. Я был уже не ребенок, постоянного присмотра не требовал, оба мы ходили своими путями. Каждый день после завтрака отец, прихватив одеяло, куда-то исчезал и возвращался к обеду до такой степени обожженный солнцем, что его кожа казалась мне темно-синей.
В тот день зной лился с неба, как обычно, с самого утра. Я сидел на берегу с одной только удочкой и, хотя пробовал забрасывать ее в разные места, меняя наживки, рыба не желала клевать. Время приближалось к двенадцати, жара становилась нестерпимой. Сидеть и смотреть на поплавок, который даже ни разу не шелохнулся, не имело смысла. Я свернул удочку, уложил сумку и направился по берегу в сторону обрыва, к врытому в землю столбу с табличкой, на которой черной краской были выведены большие цифры: пятерка и две шестерки — пятьсот шестьдесят шестой километр реки, считая от истока.
Я слыхал, что в отдельные дни, при исключительно хорошей видимости, с обрыва можно разглядеть мост под Вышогродом — самый длинный деревянный мост в Европе.
Я взбирался наверх по крутой тропке, цепляясь за ветки деревьев и, когда земля осыпалась из-под ног, опираясь на удилище. Уже почти добравшись до цели, я услышал мужской голос. Осторожно прошел еще несколько шагов и вдруг увидел отца. В синих шерстяных купальных трусах, подвернутых на животе и закатанных на бедрах, чтобы как можно больше тела оставалось открытым, отец стоял на самом солнцепеке и что-то возбужденно говорил, обращаясь неизвестно к кому.
Спрятавшись за кустом боярышника, я следил за каждым его движением. Отец вел себя так странно, что поначалу я испугался, не хватил ли его солнечный удар. Повернувшись лицом к молодым сосенкам, ровными рядами выстроившимся на краю обрыва, он громко говорил по-немецки, попеременно резко взмахивая руками и ногами.
До меня не сразу дошло, что отец проводит воображаемые занятия по строевой подготовке. Сосны — солдаты, он же, их командир, отдает приказы и затем сам же их выполняет. Но почему он говорит не по-польски, а по-немецки? Этого я понять не мог.
— Achtung! Rührt euch! Achtung! Rührt euch![37] — раз за разом выкрикивал он и вытягивался по стойке «смирно», чтобы через минуту поменять позицию на «вольно».
— Gewehr abnehmen! Gewehr umhängen![38] — кричал он и приставлял к ноге несуществующую винтовку, чтобы тут же взять ее наизготовку.
— Augen… rechts![39] — воскликнул он, выполнил команду — я уже ждал, что за ней последует новая, — но внезапно прервал муштру и уставился в небо, прислушиваясь к чему-то, что по ошибке можно было принять за далекий раскат грома.
Я знал, что над обрывом пролегает воздушный коридор, по которому несколько раз в день на большой высоте проносятся пассажирские реактивные самолеты.
Мы с отцом любили смотреть, как самолет чертит на небе серебряную линию, которая на глазах постепенно расширяется, распухает и, приобретя наконец совсем уж расплывчатые очертания, будто подгоняемое ветром кучевое облако, исчезает где-то за горизонтом.
Ровно в полдень вместо советских машин Ту-114 или Ту-134, которые мы видели чаще всего, над обрывом пролетала французская «каравелла» — по мнению отца, самый красивый из пассажирских самолетов.
Рев двигателей приближался. Я подумал, что, когда «каравелла» наконец появится над обрывом, отец скомандует по-немецки «Воздух! Ложись!» и упадет на землю, закрывая голову, но ничего подобного не произошло. Напротив: отец, всматриваясь в небо, терпеливо подождал еще с полминуты и, увидав самолет, высоко поднял обе руки и стал ими размахивать, словно пытаясь помочь пилоту, сбившемуся с пути.
Французский самолет плыл по воздуху медленно и величаво, как альбатрос. Я не мог отделаться от впечатления, что пилот видит отца и, подчиняясь его указаниям, корректирует курс, чтобы безопасно провести машину над рекой.
Отец, торжествующе улыбаясь, не опускал рук, пока самолет не скрылся за горизонтом, — он будто прощался с «каравеллой», хотя, возможно, просто подставлял руки солнцу, чтобы они загорели равномерно со всех сторон.
В военной пилотке, лоснящийся от масла для грудничков, он походил на статую с обложки старинной книги о жрецах египетского бога Солнца.
13
Как стать полиглотом?
Всякий раз, когда мать давала мне прочитать вырезанные из газет статьи об известнейших полиглотах мира, я чувствовал, что должен как можно скорее что-то в своей жизни изменить.
Уже одиннадцатилетним мальчиком он самостоятельно овладел…
В возрасте двенадцати лет поражал беглым знанием…
Его феноменальная память и просто поразительное для тринадцатилетнего подростка трудолюбие…
Я читал это со стыдом. Мать украдкой за мной наблюдала, а когда я молча отдавал ей вырезки, произносила свое знаменитое: «Видишь! И ты бы так мог!»
Мог бы, мог бы… Мог бы, если б только захотел. Но смогли бы?
Мне исполнился двадцать один год, и вереница полиглотов, которую открывал Шампольон, а замыкали дядя Эдвард и моя старшая сестра, порождала во мне все более глубокие комплексы.
Жан Франсуа Шампольон пятилетним ребенком без запинки читал наизусть на латыни по десятку страниц молитвенника. На восьмом году жизни, молниеносно овладев древнееврейским языком, чтобы читать в подлиннике Ветхий Завет, он незамедлительно приступил к изучению арабского, сирийского, халдейского, выучил санскрит и затем коптский язык, будучи убежден, что последний откроет путь к расшифровке египетских иероглифов, что ученый в конце концов и осуществил, предварительно совершив важные открытия в области клинописи…
«Ходячая Вавилонская башня» Эмиль Кребс на семинаре восточных языков в Берлине изучал все языки, которые там преподавались, и, когда подал заявку на вакантное место переводчика при немецком посольстве в Пекине, кроме китайского уже хорошо знал сирийский, амхарский, новогреческий, грузинский, персидский, афганский, армянский, японский и языки народов Индии: урду, хинди и гуджарати. Одержимый лингвистической страстью, он не прерывал обучения, занимаясь ежедневно до трех часов ночи, и по возвращении из Китая, будучи самым молодым сотрудником информационного центра для восточных стран, выступил с ходатайством о прибавке жалованья за знание шестидесяти языков…
Анджей Гавронский на вопрос о том, сколькими языками он владеет, скромно отвечал, что не подсчитывал, но в конце концов признался, что говорит и пишет на сорока, а понимает и читает еще на сотне языков, в сущности же он, пожалуй, знал все языки мира, как живые, так и мертвые. Ему было совершенно все равно, на каком языке говорить: по-фински или по-бенгальски, по-гречески или на санскрите, а мертвыми кельтскими диалектами он пользовался с не меньшей свободой, чем современным английским…