Калачев знал, что едет верно, что вот — вот должна быть его станция. Он переоделся в туалете в другие, меньшего размера, брюки, рубашку, обул сандалеты с дырочками. Прошитые суровой ниткой сандалеты, крепкие. Такую обувь тачал их деревенский сапожник Немой. Тридцать куриных яичек — зарплата Немого.
Автобус попался допотопный, фыркающий, кашляющий, чахоточный; Он все думал: еще километр — и у автобуса откроется кровохарканье, все выйдут и будут глядеть, как от мотора расползается по земле кровавая лужа.
Вот возле этой фермы — остановка. Остановка отмечается не табличкой — «трафареткой», а резким запахом свиного навоза. И забродившего силоса.
Кажется, здесь, в низине когда‑то протекала речка, в которой они ловили пескарей листами, согнутыми из толстой жести. Прижимали к днищу ловушки кусок хлеба и рыба косяками шла на приманку. Об этой речке он помнит еще срамные стишки: «Как по нашей речке плыли две дощечки».
А вот и их дом на пригорке. Калачева родной дом. Вечером на закате охватило тревожное чувство, окна домишек отливают кровавой медью. Но сейчас все печально, солнце еще висит в степном воздухе, попахивает солнце полынком, а домик ирреален: умирал — умирал домик, истлел весь, а потом чудом опять возвратился к жизни, даже некоторые трещины на бревнах зарубцевались.
Бычок — полуторник сам себя хлестал хвостом. Убежал что ли от той девчушки? И этот бычок тоже существовал в отрыве от деревни, слишком уж был живым, иссиня- коричневым, упругим и мускулистым, слишком большими были его глаза на фоне распада, пыли, сухого репейника, хмельного запаха свинофермы.
Вот и занавешенное коленкором окно. Надо вдохнуть в себя побольше воздуха перед тем как нырнуть:
— Бабушка, здравствуй!.. Здравствуй, бабушка! Бабушка, открой. Открой, бабушка!
А это мама?.. Нет, это бабушка. Он — Андрей, Андрей Калачев, недавно родившийся внук.
— Бабушка, здравствуй!
Она отодвинула занавеску, близоруко щурится. Повязана в белый платок. Как все‑таки молодеют старики! Она, верно, в юности была такой, а сейчас, состарившись и умерев вместе с избой, вернулась к жизни и стала приобретать свой девичий облик.
— Ты чей будешь, сынок?
— Бабушка, это же я — Андрюша Калачев, твой я. Твой внук.
— А — а-а! Мой внук? Не может быть! Господи, Матушка Владычица, Андрюшка? Меркулов что ли? Катюш- кин?
— Твой я внучок, бабушка! — улыбнулся он, по — воро- ватому кося глаза.
— Нет у меня внучка! — твердо сказала она. — Внучка есть. Леночкой звать. Леночка. Дак от Володьки ни слуху ни духу. Я уже в розыск собираюсь подавать. Или по радио пусть найдут. А то чего им балясничать да Зыкину свою выпускать, пусть лучше Володьку отыщут… Вон от него открыточка, на божнице. Давнишняя, чернила полиняли. И пальцами я открыточку залапала.
Она потерла себе переносицу сухими блестящими пальцами:
— А может, и есть внучек? Старая я… может, и есть, да ты проходи, милый, толкни ворота, не заперто!
Он толкнул калитку. Доски кинуты на мельничные жернова — такое крыльцо. Он точил об эти жернова перочинный ножичек.
Вот сейчас в сенях будет стоять примус на самодельном столике, по правую сторону — поленница дров, самодельный пружинный диван. Все так, как и было.
— Катюшкин, значится? — кинулась ему навстречу старуха. Она положила сухую ладонь ему на голову. Он попытался ее обнять.
— Не Катюшкин я, а твой внучок.
— Мой так мой, и гоже, и хорошо, — погладила она его. — Ты присядь на сундучок, а я в подвал спущусь, подыму холодненького молока, вечерошника. Тетка Поля приносила вчерась.
На сундук. Откроешь крышку сундука, а на ней из календаря портрет улыбающегося космонавта Гагарина в скафандре. В избе еле слышно работало радио, таких репродукторов и нет уже нигде, здесь сохранился, как в музее. Диффузор из черной бумаги. Он помнит, как дед Абрам Романович привез из города это радио. Он всем объяснял: человечки в этом ящике сидят, малюсенькие, все эти человечки знают обо всем и рассказывают и песни еще поют. Поверили деду, радовались. Радио поговорило — пого- ворило и выключилось. Калачев, маленький Володя, заплакал тогда, всхлипывая:
— Человечки померли, не кормленные, а я им молочка на ложечке подносил. Боятся, носа не кажут.
Бабушка хлопнула дверью:
— А ты случаем не фулиган? Сейчас такие обормоты ходят! Наворотят языком с три короба, а потом обчистят до нитки. А что у меня воровать? Замок на сундуке — пальчиком отколупнешь. А там — книжка сберегательная.
— Бабушка, зачем же ты об этом рассказываешь?
— Пусть крадут, куда мне их, деньги‑то? Батюшки, — хватилась она, — сама не знаю, что калякаю. Помело! Ты сумку свою, баульчик, в сени снеси. Чего он тут под ногами будет вертеться?!
— Сейчас! — кивнул Андрей — Владимир. — Только вот раскрою его.
Он пошерудил ключиком, щелкнул. И вытащил из‑под кипы одежды пачку денег.
— На вот! — протянул. — Это отец прислал, велел все тратить. Купи себе что‑нибудь такое, для здоровья, повкуснее. Отец мне приказал.
Старушка отпрянула, словно Калачев протягивал ей горящую головню. Отпрянула и губами пожевала. Вид серьезный, воительницы:
— На кой они мне, бумажки? В уборную снести, что
ли?
А Калачев все совал деньги то в руки ей, то в карманы передника. Настойчиво совал, пока старуха не взяла их с какой‑то пренебрежительностью.
— Толстенькая пачка. А может, ты и правда мой внук? — тихо проговорила она, как бы рассуждая сама с собой. — Старая ведь стала, сама себя не узнаю, то ли Нина я, то ли Пелагея. Вот вчера ^не приснилось, что я тетка Нюрка Меркулова, а той тетки Нюрки давно живой нет. В стардоме на пояске удавилась. Сейчас я тебе пирожков из чулана принесу. Я, как знала, с утра пекла, будто нашептал мне кто‑то. Да — да! Андрюша — так тебя звать? Часы пять пробили, и я на кровати не улежу, взялась сама себе песни петь и все вспоминала Володьку, папку твоего. Он любил пирожки соварку.
Пирожки завернуты в полотенце. Он взял самый румяный, откусил и вспомнил, как нужно есть такие пирожки, обжигаясь и запивая боль от ожогов холодным, ломящим зубы молоком. На этот раз пирожки были не горячими.
— Вкусно? — заглянула в глаза старушка, словно и она хотела получить удовольствие.
— У — у-у!
— Как отец‑то поживает? Свинья он эдакий! Деньги прислал, бумажки склизкие. Забыл он меня. Ледяной человек, а я не такого его растила. Я хотела, чтобы он был жалостливым.
Старуха задумалась:
— Хотя оно, конечно, пока мал — мать нужна, а только откатится, зачем она, старая, беззубая, вид портить?!
Она отвернулась к окну:
— Ты ешь, ешь, да молочком прихлебывай!
Отвернулась вовремя, в окно постучали:
— Хозяева, к вам можно?
В деревне обычай, привычка — вначале в окошко постучать, а потом уж входить. На пороге появилась баба Яга. Типичная. Из сказки. И он сразу узнал Ягу. Это тетка Нюрка Ермишина. Ермишина — смешная фамилия. Скорее всего Ярмишина, от слова «ярмо». Эта тетка Нюрка обладала удивительным свойством знать все на свете, что делается в Вязовке и вокруг нее. Вот и теперь, видать, пронюхала, что к Калачихе кто‑то приехал. Она тут же с порога стала с жадностью разглядывать гостя.
В голове Калачева теперь путались два «Я». Иной раз он ощущал себя Владимиром Петровичем, тем самым учителем литературы, у которого где‑то там, за туманами, есть жена и дочь. Но иной раз в детском склерозе он напрочь забывал о Владимире Петровиче и об истории с часами, а вот вдолбил себе в голову, что он — Андрей. Андреем и был. Внуком, а не сыном.
Оглядев гостя, тетка Нюрка торжественно, как нечто чрезвычайно дорогое, протянула бабушке кринку молока, протянула, но не отдавала:
— Я не узнала, Нина, это внучок к тебе приплыл, у тебя ведь внучок есть. Я знаю.
— Внучок! — осторожно подтвердила бабушка — мать. — Большой уже. Это нас к земле клонит, а они тянутся, как бустылы.
— Вылитый Володька! — всплеснула руками Ермишина и стала щипать Калачева за рубашку и брюки. — Уши Володькины, зеньки его, губы тоже, вроде надсмехается. Андреем звать‑то?
— Андреем!
— Сейчас Андреями всех стали называть, скоро девок Андреями станут кликать, — поставила кринку на стол Ермишина. — Ты вот на, мого молочка‑то испробывай. Гольные сливки! Сладость такая, никакого какава не надо.
Ермишина присела к печке — голландке спиной.
— А вас тетей Нюрой звать? — для конспирации спросил Калачев.
— А ты откуда знаешь? Вот оголец! Действительно, петрит!
— Мне папка рассказывал. Он и вас велел обо всем расспросить. Говорит, что вы, как радио, все знаете, еще больше.
— Да ты дай присесть, отдышаться, — обрадовалась Ермишина. И она залучилась вся, и лицо ее выпрямилось. Нос не горбат, подбородок не вогнут. Глаза веселые, цветом — как сливы. И разве бывают у старых людей такие глаза?