— Почему ты говоришь это с оттенком досады, даже презрения? Разве сам ты мало побегал, как ты выразился, по этой арене? Знаю, ты тоскуешь по чародейке Цирцее, ну что ж, скоро отыщешь и ее и ее ложе.
— Когда ты себе взяла этого мальчика?
— Однажды он шел к тебе за приказаниями, а я уже знала, что ты собираешься уехать. Вот и сказала ему, чтобы он, исполнив твое распоряжение, заглянул ко мне.
— Что я хочу сделать Евмея управляющим моими владениями, а в случае его смерти — Ноемона, это ты тоже знала?
— Ноемон не преминул передо мной похвалиться. Но он и не скрывал, что для него находиться при тебе дороже, чем надзирать за твоим имуществом.
— И ты желаешь…
— Желаю, чтобы ты обнял меня и сделал то, что привык делать.
— Я не так выразился. Не желаешь. Ладно. Пусть так и будет. Спрошу по-другому. Почему ты видишь смерть в глазах Ельпенора?
— Избранники богов умирают молодыми.
— Ты не богиня.
— Для него — богиня. Я не хочу, чтобы он старился у меня на глазах.
— А ты на глазах у него. А если ты ему родишь сына?
— Не рожу.
— Ах, так! Значит, я оставляю царство без уверенности в его судьбе.
— А когда ты уезжал молодым, была у тебя уверенность?
— Я был молод! Я оставлял сына, наследника. Да и мог ли я предвидеть, что буду отсутствовать двадцать лет?
— И теперь на какой срок ты рассчитываешь? Навсегда?
— Я этого слова не знаю.
— А как же с горбом? Разве горбатый не обречен навсегда нести свой горб?
— Тебе что, горбун приснился?
— Почему он должен мне сниться? Тут у нас по городу их несколько ходит.
— С горбом навсегда. А если горб растет внутри?
— То, чего люди не видят, о чем не знают и не догадываются, того нет.
Одиссей рассмеялся.
— Горбатая!
Она, тоже смеясь, отвечала:
— Мой стан все еще прям и гибок, такой, как ты любишь.
32. Погрузка корабля шла медленно и вяло. Собралось, правда, множество юнцов, жаждущих дела и проворных, но их суетливость и шум, который они поднимали, лишь усиливали беспорядок, а толку от них было мало. Слуги везли на ослах и мулах глиняные бочки с вином, муку в прочных кожаных мешках, запасы вяленого мяса в больших сосудах, ароматное оливковое масло и сундуки с одеждой; еще везли ценные при любых обстоятельствах золото и медь и, наконец, оружие — луки, копья, дротики, мечи, а также доспехи, шлемы и щиты. Хуже было с погрузкой всех этих богатств на высокую палубу корабля. Сложив привезенное на берег, слуги спешили домой, где их ждала неотложная работа — погода стояла жаркая, хлеба быстро созревали, и с жатвой нельзя было медлить.
Одиссеев корабль стоял у причала — стройный, изящный, послушный рулю, с высокой сосновой мачтой, укрепленной в центре корпуса, но белый парус еще не был поднят канатами из скрученных ремней. Впрочем, длинноволосые гребцы в кожаных гетрах уже сидели на скамьях и держали весла, точно лишь ожидали знака славного вождя, чтобы начать мерно грести. Так приказал Одиссей.
Сам царь стоял несколько в стороне, время от времени отдавая распоряжения, однако он скоро заметил, что в надзоре за работами ему ловко и без заметных усилий помогает юный Ноемон, быстрый, как крылатый дух, наводя порядок там, где поднималась суматоха, отгоняя крикливых, путающихся под ногами мальчишек, подбадривая медлительных и умеряя поспешность, с которой иные слуги хотели бы избавиться от привезенных грузов.
Но не его искал Одиссей нетерпеливым взором в шумной толпе, собравшейся на берегу. Царь отвечал на приветствия и сам первый приветствовал тех, кто вскоре должны были стать его спутниками в плаванье, однако ждал он еще своего шута, будучи уверен, что во время этих приготовлений, а также свадебного пира, столь неожиданно для народа назначенного на завтрашний день, Смейся-Плачь не может не появиться, и не потому, что он был в числе отправляющихся в плаванье, а скорее потому, что он — так полагал Одиссей — не мог бы себе отказать в удовольствии поиздеваться в минуту столь неподходящую и все же столь удобную для осмеяния. Но хотя Одиссей последним покинул пристань и у корабля остались только вооруженные стражи, он, медленно направляясь к дому через виноградники, нигде шута не встретил.
Евриклея, как и каждый вечер, ждала его с ужином. Когда он кончил есть, она сказала:
— Этой ночью не жди меня.
— Понимаю, — сказал он, — ты не хочешь прощальных ласк.
— Прощальные уже были.
Он задумался, потом сказал:
— Умно ты придумала. Я тоже не всякие прощанья люблю. И ты это знала.
— Достаточно давно, чтобы привыкнуть к этой мысли. Кроме того, меня поддерживала уверенность, что ты не знаешь.
В течение того дня глашатай Медонт несколько раз проходил по городу с трубой, возвещая народу о торжествах по случаю свадьбы ключницы Евриклеи и гонца Ельпенора.
33. Ночною порой Одиссей размышлял вслух:
Судьбы людей, утопающие в пучинах седой древности, вечно будут не познаны в своей истинной, неповторимой сути, равно как мысли их и чувства. Ибо вместе с кончиной человека всяческие деяния его не проваливаются, как предполагаем мы, в забвенье и пустоту многовекового прошлого, но обрастают легендами и песнями, слепленными из крошева, из отрывочных, ненадежных лоскутов, из разбрызганной плазмы, и из них создаются образы, доступные пониманию и существующие на зло всеуничтожающим законам смерти и разложения, послушные, напротив, велениям жизни.
Минуту спустя:
Легенда у меня уже есть. Слава моя возглашается в песнях. Имя мое и деяния мои знают даже те, что родились, когда троянская война уже закончилась. Завтра о ней и о моих странствиях будут знать те, кто только завтра родится. Но где в этих песнях я? Мои мысли, огорчения, сомнения, заботы? Месяцы, дни и часы почти пятидесяти лет моей жизни? Кто из нас двоих подлинный — герой песен или я, живущий? Я живущий — что это значит? Или же своим существованием я сам себя искажаю, и мир делает то же, согласно меняющимся своим обычаям? Я хотел бы…
Внезапно он умолк, потому что какое-то незаметное дуновение загасило огонек светильника. Одиссей хотел было позвать стража, которого умышленно поставил в эту ночь у своей двери, дабы распространился слух о том, что именно эту ночь он проводит в одиночестве, как вдруг из темноты послышался тихий голосок:
— Не зови стража, Одисик. Это я задул светильник.
— Где ж ты целый день шатался?
— Я плакал.
— Изображал источник Аретузы?[10]
— Все плакал да плакал, хотел выплакаться, чтобы во время плаванья уже не плакать.
— И думаешь, тебе это удалось?
— Запасы слез я исчерпал надолго, очень надолго.
— Может, вместе со слезами ты и дурость свою выплакал?
— Она, Одиссей, неисчерпаема. И ты лучше, чем ктолибо, должен это знать.
— Вот новость! Ты что, считаешь меня глупцом?
— Глупость, или, как ты удачно выразился, дурость, бывает тенью мудрости.
— Почему ты загасил свет?
— Чтоб мы могли яснее мыслить. К тому же глаза у меня от плача распухли. Ты мог бы не пустить меня на свое ложе, если бы я об этом попросил.
Одиссей разразился хохотом.
— Вижу, что после долгого плача ты все же вспомнил о своих обязанностях шута.
Смейся-Плачь молчал.
— Где ты витаешь? — спросил Одиссей.
— Невообразимо далеко, — все так же тихо отвечал шут, — потому как ты не хочешь допустить меня на свое ложе, и близко, потому как являюсь тотчас, только позови.
— Ты повторяешься. А может, пришла охота поиздеваться надо мной?
— Я слышал твои мысли. Ты их декламировал как вступление в философскую поэму. Как плоско звучали бы мои насмешки рядом с твоими!
Одиссей натянул на себя овчину — непривычный к пустому ложу, он стал зябнуть.
— Что ты обо всем этом думаешь, Смейся-Плачь?
— Что думает человек, когда летит в пропасть?
— Ты будешь падать вместе со мной.
— На самое дно?
— Кто может знать? Однако я думаю, что каждый человек падает по-своему.
— У меня в этом нет никакого опыта.
Я должен тебе напомнить? — подумал Одиссей, но ничего не спросил.
Тогда Смейся-Плачь заговорил:
— Допустим, что я не сказал правду.
— Допустим, что я догадываюсь.
— Ты скромничаешь. Ты просто знаешь.
— Ну и что с того? Ничто в людях не может меня удивить или устрашить.
— Ты говоришь уже с позиции бессмертного?
— Не все в моей речи было игрой.
— Тем хуже. Я не пролил бы столько слез, кабы ты для прельщения избранников и всего народа ловко пустил в ход только коварные фокусы. Твоя серьезность всегда поражает меня и сильнее и глубже, чем твои хитрые уловки.
— Еще минута, и ты заведешь болтовню о нечеловеческой гордыне.
— Скорее человеческой.
— Ты полагаешь, я проиграю?
— Не знаю, чего тебе желать. Выигрыша опасаюсь, поражению сочувствую, хотя и умеренно.