— А теперь говори, где ты спрятала твои полмиллиона лир?
В глазах Мариетты вспыхнул лукавый огонек.
Она поднялась и сунула руку в греческую вазу, стоявшую на комоде. Это была единственная без малейшей трещинки античная ваза, которую обнаружили при раскопках города Урии. Мариетта вытащила из вазы пятьдесят кредиток по десять тысяч лир каждая, завернутых в старую газету. И положила пакетик на кровать.
— Никогда бы они не додумались у вас в спальне искать, — заявила она.
«До чего же ты мне мила!» — подумал дон Чезаре.
Он послал Мариетту за Тонио, а Тонио велел отправиться к судье Алессандро, найти его, где бы тот ни находился, если надо, так даже разбудить — сказать ему, что дон Чезаре при смерти, — и тащить его сюда незамедлительно.
Теперь они ждали судью. Мариетта думала о тех капиталах, которые достались ей по наследству, а дон Чезаре думал о том, какой жесткий взгляд бывает у бедных девушек.
После тяжких и упорных боев на Пьяве он окончил первую мировую войну в чине капитана кавалерии. В дни перемирия его откомандировали в Париж в распоряжение комиссии, подготовлявшей мирный договор, которая затем приступила к вопросу о его практическом применении.
Чаще всего ему приходилось работать вместе с одним французским офицером, майором генерального штаба; ростом тот бил всего метр шестьдесят, к тому же по близорукости носил пенсне. Сам человек бедный, он женился на дочери одного чиновника префектуры департамента Сены, на бесприданнице, но красавице. Домой он возвращался на метро и неизменно заставал свою Люсьену за переделкой прошлогодних платьев, которые она старалась приспособить к новой моде.
Несколько раз дон Чезаре отвозил своего коллегу домой на огромном «фиате», прикрепленном к итальянской комиссии по перемирию. Его оставляли обедать. Он посылал им самые редкие цветы и дал им обед в «Кафе де Пари» с шампанским. О деньгах он не беспокоился, с лихвой хватало того, что высылал отец, да плюс офицерское жалованье, да еще командировочные. Люсьена недолго сопротивлялась его атакам. А так как он был влюблен, он не пожелал оставить мужу ровно ничего и поселил ее в двухкомнатной квартирке на улице Спонтини.
Все ночи они проводили, переезжая из бара в бар, из одного дансинга в другой, в компании офицеров английского и американского экспедиционного корпуса, французских авиаторов и дипломатов всех стран-победительниц. Дон Чезаре с Люсьеной представляли собой великолепную пару: она почти одного с ним роста; он жгучий брюнет, она светлая блондинка, и вела себя как бесом одержимая, что соответствовало моде тогдашнего времени, — она даже коротко подстриглась в числе первого десятка француженок.
Люсьена была жадна до всего. Она исчезала из дома на целый день и возвращалась к вечеру с новой шляпкой, с новым платьем, с мехами, цветами. Французские авиаторы возили ее на спортивном «вуазене» в Булонский лес. Впервые в жизни дон Чезаре ревновал. Перед посторонними он надевал маску безразличия, улыбался — сказывалось хорошее воспитание, — но, когда они возвращались на рассвете к себе на улицу Спонтини, он осыпал ее упреками, устраивал сцены, длившиеся часами. Рвал в клочья новые платья, если она не могла объяснить, откуда взяла на них деньги. А она, жестко глядя на него, говорила: «Когда ты вернешься в Италию, тебе будет все равно, кто меня одевает». — «Я увезу тебя с собой». — «Да ни за что на свете… Я вовсе не желаю схоронить себя смолоду в Апулии и жрать макароны». Когда поток проклятий и упреков иссякал, она холодно разрешала ему взять себя, и даже его ласки не умягчали жесткого блеска ее глаз. Но именно из-за этой холодности он не бросал ее, хотя понимал, что к этому его обязывала простая честь. Уверенный в своей мужской силе, он убеждал себя, что рано или поздно он сумеет дать ей наслаждение, хотя она, упрямица, даже не пыталась делать вид, что его ласки ей приятны. Вот тогда-то, когда наступит его час, он, по их манакорскому понятию о любви, по-настоящему подчинит ее своей власти, вот тогда-то она в свой черед узнает, что такое ревность. А пока что, подобно игроку, который в отчаянии все увеличивает ставки, хотя сам понимает, что стоит на грани полного краха, он от ночи к ночи испытывал все новые и все более горькие унижения.
— А ведь было, — обратился дон Чезаре к Мариетте, — ведь было так, что одна женщина навязывала мне свой закон… Уже давным-давно было; твоей матери тогда еще четырнадцати не исполнилось, а я жил за границей, в одной столице, Париджи называется…
Мариетта подняла на говорившего удивленные глаза. Уж очень не в привычках дона Чезаре было пускаться в откровенности с девушками своего дома. Она решила, что, очевидно, болезнь, сковывавшая его тело, принимает роковой оборот и он совсем ослабел. И снова веки ей обожгли слезы.
Дон Чезаре пытался рассказать Мариетте о единственной своей несчастной любви. Это оказалось не так-то легко. Мариетта никуда из Порто-Манакоре не выезжала, ни разу в жизни на ее памяти никто не посмел усомниться в могуществе ее хозяина.
Только когда он перешел к изменам Люсьены, Мариетта встрепенулась.
— А вы бы взяли да прогнали ее! — воскликнула она.
Он и в самом деле прогнал Люсьену. Кстати, в тот день она ничуть не сильнее оскорбила его, чем обычно. Просто болтала с кем-то по телефону он не знал с кем, — шутила, и все это с явным вызовом в его адрес… Да разве такие еще унижения он от нее терпел? Но в эту самую минуту он понял, что уже вышел из-под власти навязанного ею закона. Он вдруг увидел ее и себя рядом с ней, в их квартирке на улице Спонтини: он сидит на постели, она болтает по телефону, — увидел их обоих такими, какими они были в действительности, но так, как увидел бы со стороны двух любовников, только это не были ни он, ни она, а, скажем, любовники на театральных подмостках, или так, как увидел бы их хромой бес, приподнявший крышу дома. В боях на Пьяве австрийская пуля угодила ему в ляжку, только через двое суток удалось эвакуировать его в лазарет; а в течение этих двух суток пуля, отдававшаяся непереносимой болью во всем теле, стала как бы частью его самого, самой неотъемлемой частью: временами он полностью отождествлял себя с этим кусочком металла, вонзившимся в человеческое тело и разливавшим вокруг себя боль; его захлороформировали, а когда он проснулся, пуля лежала на столике у изголовья постели, нечто совсем постороннее, безвредное, безобидное. Совсем так получилось и с его любовью, когда перестал действовать навязываемый ею закон. Он с удивлением смотрел на Люсьену и на того человека, который страстно любил эту Люсьену, на него и на нее, на двух отныне чужих друг другу людей. И он тут же прогнал прочь неверную свою подругу.
Он глядел ей вслед, когда она спускалась с лестницы, таща свои чемоданы. На половине марша она обернула к нему свое залитое слезами лицо, то самое лицо, которое еще накануне наполняло его счастьем или страхом, каждое выражение которого врезалось в самое сердце; впервые он видел ее плачущей. Но он уже «потерял к ней интерес».
Несколько раз она появлялась в его снах, и он терзался от ревности, как во времена своей любви. Он видел, как спускается она с лестницы в день их разлуки, но только теперь она обращала к нему не заплаканное, а сияющее радостью лицо. «Иду к своему любовнику», — говорила она. Потом он изгнал ее даже из своих сновидений.
— Бог знает, жива ли она еще, — вздохнула Мариетта.
— Я о ней больше никогда и не вспоминал, — ответил дон Чезаре.
И впрямь, вспомнил он о ней лишь в час своей кончины, и то потому, что жесткий взгляд Мариетты напомнил ему такой же жесткий взгляд Люсьены.
«Почему, ну почему сунула Мариетта бумажник швейцарца в карман Маттео Бриганте? У Пиппо огневые очи, он сама нежность, настоящий романтический предводитель разбойников. Но настанет такой день, — думал дон Чезаре, — и день этот не за горами, когда Мариетта предложит Маттео Бриганте объединиться с ней, дабы навязать еще более неумолимый закон батракам на своей оливковой плантации и на своих плантациях апельсиновых и лимонных».
Они ждали судью. Мариетта думала о том, какие огромные деньги просадил дон Чезаре на эту Люсьену; дон Чезаре думал о том, что вся его жизнь была построена на сплошных самоограничениях.
Был он и игрок, и выпивоха, как большинство офицеров их полка. Да и почему бы ему не пить и не играть? Даже суровый кодекс офицерской чести не запрещал ни выпивок, ни карточных игр. Но вот в один прекрасный день он разглядел в чертах своего лица — лицо игрока, то есть человека, чье поведение обусловлено привычкой к игре, для которого игра — это уже закон. И, увидев такого человека, он уже видел его как чужого себе. В тот же день он бросил играть.
Через всю жизнь он пронес нерушимым единственный для него моральный закон — сохранить себя для некоего дела, которого он так и не совершил. Всякий раз, когда, по его мнению, он бывал втянут в то, что не мог считать главной своей задачей (каковую в конце концов он так и не осуществил), он сразу и без малейших усилий отступал, как умеет отступить прирожденный и хорошо владеющий рапирой фехтовальщик.