их разговоры были ему неинтересны — будто он уже не раз это слышал; и украшения Ольги Павловны казались ему аляповатыми, безвкусно купеческими, хотя ничего такого он не замечал раньше; и сама она держалась по отношению к ним как-то снисходительно-высокомерно, словно то положение, которое она занимала в жизни, было несравненно более важным и почетным, чем то, которого достигли они; да и баня ему уже надоела. Он почти и не говорил, только слушал, удивляясь необязательности, ненужности всех этих разговоров, сплошному какому-то пустословию.
— ...почти месяц лечил, а он не удосужился моего имени-отчества запомнить. А вот как швейцара в ресторане зовут, если несколько раз сходил туда, — наверняка помнит!
— Ну сравнил, старик! Швейцар не пустить может!
— А все-таки, мне кажется, никого так часто не благодарят, как вашего брата, врачей. У нас, скажем, на фабрике, выпустим кофточки неудачной расцветки — сразу видно, кто виноват. А у врачей...
— Не обижайся, старик, но за такие кофточки я бы вас всех к стенке ставил, честное слово. Хотя, конечно, и врачи тоже... Придешь, а он не разговаривает с тобой — рычит!
— А ты знаешь, слишком сердобольный врач иной раз только ухудшает страдания больного?
— Ничего, пусть уж лучше ухудшает, мы как-нибудь потерпим...
— Да что — вы? Создали бы, наконец, нормальную футбольную команду! Смотреть противно!
— Извини, старик, это не по моей части. Ты читал, как наши прыгуны...
— ...и говорю тогда больной: раз мне так долго приходится вас уговаривать — значит, я не ваш врач.
— А кто же тогда ее врач?
— Тот, которому она поверит в несколько минут.
— Нет, ты признайся: бывает же, ничего особенного ты не сделал больному, природа помогла, сам выздоровел, а благодарят тебя!
— Но зато и столько черной неблагодарности тоже никто не выслушивает. Все сделал, что мог, но спасти не удалось. А какой-нибудь родственник такое наплетет после всех твоих стараний... Жалобы во все инстанции, комиссия за комиссией...
Что-то все время не о том они сегодня, поморщился Каретников.
— Вот вы говорили тут — «любовница», — сказал он, подумав о Вере.
— Мы?..
— А, говорили, говорили!.. Ну и что?
— А то, что, если не просто так... если, кроме всего, есть еще и о чем разговаривать... Бывает, такая связь и пять, и десять лет длится, — мечтательно сказал Андрей Михайлович. Сам-то, положим, он что-то не припоминал о таком, но, представив себе Веру, добавил убежденно: — И даже больше!
— Ну, старик! — ужаснулся тренер. — Это же тогда — как будто с собственной женой!
И все поддержали его: в самом деле, какая же тогда разница, если столько лет — с одной и той же?!
— Ладно, — сказал Каретников, решительно вставая из-за стола. — Душ — и домой.
Когда они выходили из гостиницы, Андрей Михайлович пропустил вперед нового их партнера по бане и, кивнув на него вслед, сказал гинекологу:
— Меня теперь на букву «X» записывают.
Гинеколог вдруг понял, как с ним самим было, и расхохотался:
— А меня — на букву «Г».
— И поделом, — сказал Каретников. — Давно бы надо баньку попроще искать.
14
За стеной кабинета шла обычная кафедральная жизнь, бродили по коридорам больные, слышались голоса сестер и нянечек, на столе перед Каретниковым лежала очередная порция листков будущей диссертации Киры Петровны; надо было, преодолев отвращение, читать их, вызвать потом Серебровскую, чтобы, смирив себя и оставаясь вежливым, поговорить о прочитанном — как всегда, придется, видимо, все переделывать, — и еще писать отзыв на другую диссертацию, присланную неделю назад, а он вместо этого сидел, уставившись невидящими глазами в окно и все пытался понять, отчего же отец так заблуждался на его счет. Конечно, столько лет работать, не щадя себя: кандидатская, докторская, написание монографии, десятки статей, а в последние годы еще и заведование кафедрой — ни дня в свое собственное удовольствие... Вот! Вот именно! Оттого отец, понятно, и сочувствовал ему: вечной его гонке, занятости, ответственности... А я воспринял это чуть ли не так, что отец, мол, считает, будто в чем-то моя жизнь вообще не задалась... Он-то как раз имел в виду совершенно другое! Как же это сразу в голову не пришло?!
Он достал из портфеля отцовскую тетрадь, которую все эти дни носил с собой на тот случай, если найдет время съездить к сестре, и, желая все-таки лишний раз убедиться в своей правоте, перечитал некоторые места.
Н-ну?.. И что особенного? Что уж тут такого определенного, чтобы предполагать, что его жизнь могла беспокоить отца, а тем более — вызывать жалость?
Да, но... А как же тогда это: «...почти спокоен за нее... она счастлива»? За Ирину — спокоен, а за него — нет? Она — она! — значит, счастлива, а он?.. В этом-то и определенность: в таком сопоставлении. Ведь то, что за меня он спокоен — об этом нигде, ни в одной строчке, даже наоборот: «...как будто благополучно...»
«Как будто»!.. Это у него-то?! У него, перед которым... которому все...
Нет, не понять было. А главное, ничего Ирине не объяснить! Если бы еще как-то так, что отец, скажем, вообще относился к ней лучше, чем к нему... Но никогда же этого не было, ни разу в жизни не ощутил какой-либо разницы... Потому-то и непонятно: ладно, ошибся он в отношении Ирины, принял желаемое за сущее — да, в конце концов, даже, допустим, и не ошибся, дай-то бог, чтоб не ошибся! — но почему он не понимал очевидного, причем очевидного для всех, что его сын успел в жизни как мало кто другой... Заблуждаясь, из чего-то же отец все-таки должен был исходить? Из чего?
Не находя объяснения, Каретников терялся, чувствуя самое, может быть, неприятное для себя — как пошатнулось его душевное равновесие, которым он всегда очень дорожил, видя в этом непременный залог благополучия. Теперь его представления о неких бесспорных жизненных ценностях, представления устоявшиеся, прочные, приобретенные всей предыдущей, уже немалой и, в