Объяснить роман «Смотри на арлекинов!» снисходительно означало бы сказать, что автор подшучивает над собой; однако, по крайней мере на мой взгляд, вся тональность книги, все-все, ранее написанное и сказанное г-ном Набоковым, никак не подтверждает подобный вывод. Куда более правдоподобным представляется его желание соблаговолить и снизойти до милой шутки над нашей близорукостью. Вот, мол, ваш хваленый Набоков в трех измерениях; он как бы говорит: теперь я дам вам подсказку, пару-тройку намеков, покажу вам фокус-покус с маленьким стриптизом Набокова, какого больше нигде вам не увидеть.
Он выше нашего пониманияГ-н Набоков любит поучать рецензентов своих книг; на этот раз он пошел дальше и провел ревизию всей критической мысли относительно своего творчества. Он не просто славный выдумщик, умняга и стилист, каким его считают почитатели, он «несравненно более великий». Он так велик, что выше нашего понимания. У Вадима есть одно свойство: он не может, идя по улице, повернуться кругом и проделать путь обратно, например, сходить на угол за табаком и вернуться домой. В его ощущениях это происходит иначе: он поворачивает вокруг себя улицу на 180 градусов. Эгоцентризма более острой формы невозможно представить, а поскольку мы приглашены напрячь наше воображение, мне интересно, как этот топографический заскок отражается на альтер-эго Вадима, на самом г-не Набокове.
Другой план романа представляет собой безжалостную и детальную ревизию творческой эволюции автора. «Собственно, ценность настоящих воспоминаний, — пишет Вадим-повествователь, — по преимуществу определяется тем, что они являют аннотированный каталог корней, истоков и занимательных родовых каналов многих образов из моих русских, и особенно английских, произведений». И за сим «дивным» предисловием идут страница за страницей описания того, как Вадим готовит чистый экземпляр рукописи для машинистки, каталог с комментарием ее опечаток, ряд невыразительных, никак не связанных с сюжетной линией длиннот о том, что там-то и там-то, тогда-то и тогда-то писал такую-то и такую-то книгу, рассказ, стихотворение.
Четыре раза на протяжении романа Вадим женится, но всех четырех жен, вместе взятых, не хватает, чтобы напитать один-единственный достоверный образ. Все, чем они заняты, — это избегать даже видимости нормальной мотивации и человеческого общения, а их сексуальная жизнь описывается просто с болезненной стеснительностью. Парадокс для Набокова с его репутацией мастера эротики на почве неудовлетворенной мужской страсти к несозревшей девочке.
Надо сказать, наш автор, который в своих интервью называл посредственными, заурядными и годными лишь для юного читателя, среди прочих, таких писателей, как Манн, Лоуренс, Фолкнер, Конрад и Флобер[245], сам пользуется у критиков исключительно милостивым обращением. Его особенно хвалят за стилистическую «легкость руки», что толковый словарь определяет как «такая ловкая манера исполнения, что само исполнение остается незаметным». Должен сказать, что в современной литературе трудно найти другое исполнение, которое было бы столь «заметным», как в этом романе г-на Набокова. На каждой странице натыкаешься на аллитерации; ради них автор готов поступиться всем, словно старомодный стихоплет, которому смысл не важен, была бы рифма.
Банановый сплит{212}В одном интервью г-н Набоков заявил, что «естественного словаря» ему мало. То, чем он дополняет недостаток, это кондитерские сладости, вроде мороженого с вареньем и бананового сплита со взбитыми сливками, но никто не осмеливается сказать ему это в лицо. «Особые эротические приемчики моей сладкой, податливой, нежной Айрис, разные оттенки ее любви, изобретательность в ласке, легкость, с какой она приспосабливала свое тело к любому излиянию страсти, кажется, диктовалось богатым опытом»[246]. Эта смесь штампов и жеманства типична для книги. Простой автобусный билет под увеличительным стеклом авторской чувствительности выглядит «отвратительно маленьким, тонким и липким…». В порыве маниакального самомнения Вадим придумывает «английский язык, за который буду отвечать я один», и мне кажется, что эту ответственность действительно надо возложить на него и/или г-на Набокова. Как обычно, автор тут еще играет в свои словарные игры полиглота, что, на мой взгляд, просто вежливый реверанс в адрес добросовестного читателя.
Кончается «Смотри на арлекинов!» суровым торжеством справедливости. Вадим сражен доведенным до солипсизма индивидуальным ощущением пространства. При попытке самому повернуть назад там, где он поворачивал вокруг себя всю улицу, его расшиб паралич. Надеюсь, г-н Набоков не обидится, если воспользуемся его метафорой с зеркалом: мне кажется, его «легкая рука» снова оскользнулась и оставляет автора в очень неловком положении. Проще говоря, книга поражает как результат больного воображения, парализованного тщеславием.
Anatole Broyard. Snag in a Strip Tease// The New York Times. 1914. October10. P. 45
(Перевод В. Симакова).
Ричард Пурье{213}
Набоков как свой собственный полугерой
После Джойса с его портретом Стивена, после «воспоминаний» Марселя у Пруста сложная и путаная игра между Набоковым и главным героем его «Смотри на арлекинов!», тридцать седьмой по счету книги, мало чем удивляет, зато сильно разочаровывает. Рассказ ведется от лица Вадима Вадимовича, русского писателя-эмигранта, зеркального отражения, так сказать, дублера Набокова как писателя и как человека; но, в отличие от Пруста и Джойса, вариант самого себя Набоков применил вовсе не для проверки подлинности собственной самобытности. Вымышленное «я» не противопоставляется ни реальному, ни авторскому «я». Набоков со своими писаниями нависает над страницами книги и служит, так сказать, исходной точкой для оценки Вадима. Если взять стиль романа, то в комедийной эротике, в динамике действия и в портретных набросках второстепенных фигур он просто великолепен, а вот в другом, куда более важном, далеко не так хорош. В книге Набокова нет того драматического напряжения, того исследовательского азарта, который мы находим у Джойса и Пруста, а в наши дни очень часто еще и у Мейлера; того азарта, который является результатом их удивительно жизненных, болезненных, прямо-таки пугающих взаимоотношений со своими двойниками.
Вадиму не позволено сделать того, что было бы странным для Набокова, испробовать то, что Набоков уже не испробовал. Хорошо известно, что Набоков верит в мощь слова, способного творить реальность, он даже может позволить своему творению самому заняться тем же. Здесь же он блеснул таким чудовищным высокомерием, что не пожелал уступить чисто вымышленному претенденту даже крошки собственного «я» — величайшего прозаика нашего времени.
Интересно решать в книге ребусы и головоломки, когда они пародируют хорошо известное, и совсем иное дело (хотя и тут тщеславие разгадки не лишает книги интереса), когда нужно знать в деталях все творчество Набокова и окольности его писательской карьеры. Однако в обоих случаях в конце всей этой экзегезы здесь не найти отзвуков личной драмы, что так волнует читателя у Пруста и Джойса и что так мощно прозвучало в «Лолите» и в «Бледном огне» <…>
Порой любезное приглашение автора к упражнению ума скрывает назойливый дидактизм. Набоков предусмотрел все мыслимые заблуждения в соотношении выдумки и реальности. Тем самым он назидательно указывает: если вымысел — не Реальность, тогда вне вымысла нет никакой так называемой реальности. Реальность, как он любит часто повторять, всегда нужно брать в кавычки. Таким образом, масштаб вымышленного литературного предприятия Набокова, выражаясь очень и очень осторожно, не имеет границ, и хозяйничать в нем Набоков предпочитает только сам.
За последние лет десять появилась масса маленьких Набоковых, они готовы выступить с итоговыми книжками такого рода, что позволяет щегольнуть мастерством и представить это своим «изобретением». Вообще-то говоря, и тут мы имеем дело с тем же. Но упражнения в экзегезе, которые нам предлагается совершить здесь, и усилия, какие мы прилагаем, читая Мелвилла, Джойса или Пинчона, вещи совершенно разные, к путать их не следует. У тех писателей тоже много всякого рода загадок, но внимание читателя привлекает не сам текст как таковой и не моменты биографии авторов (это здесь принципиально), а сама жизнь и контекст современного мира со всеми его треволнениями, в атмосфере которых они живут и пишут. Такой подход мне кажется более интересным и важным, нежели то, о чем пишет Набоков, которого величают, и делают это порой совершенно заслуженно, величайшим из ныне живущих писателей.