Так уж сложилось, что постоянным эпитетом Набокова стало слово «мыслитель». Хорошо известны его словесные залпы по другому мыслителю — Фрейду. Постоянные выпады против «венского шарлатана», смешные на первый раз, на двадцатый кажутся решительно утомительными. Более того, Набоков любит осмеивать и бездоказательно обличать. Он никогда ничего не аргументирует, редко приводит ссылки на какие-либо конкретные книги или пассажи Фрейда; он берется за оружие для того, чтобы развенчать Фрейда как психоаналитика и литературного критика. Он, несомненно, полагает, что Фрейд не представляет из себя ничего, кроме секса и Эдипова комплекса, так что читатель начинает удивленно задумываться: а читал ли Набоков Фрейда? Точно также проклятия, обрушиваемые на Маркса, представляют собой патологический антикоммунизм, и периодические «опровержения» Маркса в набоковских романах выглядят скорее проявлением личной предвзятости. И хотя Набоков претендует на некоторые познания в физике, среди мыслителей, которых он любит задевать, оказывается и Эйнштейн, и то, что Набоков называет «его гладкими формулами». Сам Набоков исповедует расплывчатый солипсизм и грубый атомизм, в котором не остается места ни для чего иного.
В принципе, трудно винить Набокова за то, что он стал таким. И тем не менее как-то грустно видеть, как он обращает свою злость и раздражение на многих писателей просто потому, что его творчество отличается от их и по стилю, и по духу. Проблема отчасти заключается в том, что Набоков не просто питает отвращение к ним, а в самом деле не способен подобрать ключей к отвлеченному мышлению. Единственный философ, с которым Набоков хоть сколько-нибудь знаком, — это Бергсон, а его собственные попытки создания отвлеченных дискурсов в «Аде» и «Под знаком незаконнорожденных» напоминают петушиный фальцет и кулдыканье индюка.
Однако еще более загадочно бесцеремонное третирование Набоковым других авторов, которых он время от времени называет писателями второго сорта, а то и хуже. Таковы оценки Конрада («подростковый»), Лорки («эфемерный»), Сервантеса («грубая рухлядь»), Достоевского («трескучий фразер»), не говоря уж о Бальзаке, Фолкнере и сотнях других авторов, о которых он вновь и вновь пишет как о макулатуре. Набоков может бегло задеть одного-двух своих именитых современников: так, Беккет пишет «приятные романы», но «никудышные пьесы в традиции Метерлинка», а Борхес — наследник Анатоля Франса; дешевые приемы, если вспомнить, как сердился Набоков, когда подобные сравнения относили к нему самому («да и что такое, собственно, традиция Метерлинка?» — мог бы ответить он сам на вопрос интервьюера).
Список врагов Набокова необычайно широк, и это не единственный способ их очернения, ибо враг номер один для него — общие идеи. Он питает неприязнь к тем авторам, стилю или структуре которых недостает отшлифованности, или чьи несовершенные творения исполнены человечности (Достоевский, Селин). «Интерес к человеку» — вот главное уничижительное слово для Набокова; отсюда его презрение к Ван Гогу. Будучи в первую очередь стилистом, чьи романы исключают интеллектуальное начало и держат плотно закрытой крышку на котле свободных страстей, Набоков презирает любое искусство, несущее на себе печать интеллекта и неуправляемых эмоций.
Кроме того, проявляя своего рода «ждановщину наоборот», Набоков ipso facto[241] относит к низшему разряду литературу с «социальным содержанием»: бальзаковские описания французской буржуазии, описания империализма у Конрада и Глубокого Юга у Фолкнера, и даже «Гернику» Пикассо. В числе немногих авторов, избавленных им от мусорного ящика, — Флобер, Джойс, Пруст, воплотившие в своем творчестве идею искусства для искусства, которым Набоков искренне симпатизировал, совершенно игнорируя вполне дидактические намерения Флобера и его интеллект, как игнорировал он воссоздание широкой социальной панорамы у Пруста, его внутренние противоречия, нравственные конфликты и катастрофы.
И все же, хотя Набоков провозглашал безразличие ко всем доктринам и идеологиям, в его собственной башне из слоновой кости куда больше социального содержания, чем он мог бы допустить. Большинство его русскоязычных романов и некоторые из написанных на английском служат безоговорочным оправданием культуры русской эмиграции, а с другой стороны, все советские персонажи, которых он отшлепал в «Подвиге», «Защите Лужина» и «Бледном огне», представляют собой грубые карикатуры, зеркальные отражения капитализма в зеркале социалистического реализма. (Бальзак, сатирически изображая французских финансистов, всего лишь «социален», а набоковский пасквиль на советских туристов — «искусство».) «Под знаком незаконнорожденных», самый слабый из романов Набокова, — всего лишь антикоммунистический трактат, переполненный темными по смыслу литературными шарадами и читающийся едва ли не труднее Кестлера. Автор не показывает глубокого понимания конфликта и сути диктатуры, не выдвигает никакой концепции относительно того, почему та или другая группка способна захватить власть в государстве; все сводится лишь к изображению деятельности злобных скотов, которые боятся и ненавидят профессоров. И его нападки на социальное «равенство» (содержащиеся, например, в «Подвиге») читаются как антидемократическая риторика XIX века или выступления Барри Голдуотера{202}.
«Пнин» и «Бледный огонь» усеяны проявлениями эстетической и политической мании Набокова; обе книги представляют собой громкие залпы по оппозиционерам — противникам Маккарти, а идиллия в предреволюционной Зембле очень близко напоминает либеральную утопию Набокова и его впечатления от Америки. Другие романы служат своего рода платформами для самых его характерных художественных «идей». «Дар», весьма специфический отчет о перебранках и распрях в русской литературе, содержит полемику (посредством критики Чернышевского) с социальным искусством, а в «Истинной жизни Себастьяна Найта», в выпадах против Гудмэна, ниспровергаются исторически мыслящие критики и одновременно утверждается художественное и даже моральное превосходство писателя, держащегося в стороне от социальных кризисов типа неурожая, безработицы и войны, — своего рода Эйн Рэнд{203} для эстетов. Даже те книги Набокова, в которых нет никакой доктрины, содержат выпады против левых, фрейдистов и романистов социального направления. В этой связи можно вспомнить коварную «объективность» социологов эпохи краха идеологий. Перефразируя Борхеса, можно сказать: те, кто выступает против социальных доктрин в литературе, на самом деле имеют в виду любые доктрины, отличающиеся от их собственной.
«Твердые суждения» надолго оставляют неприятный осадок. Очень печально, что автор, стоит ему только покинуть два поля своей деятельности — писательство и ловлю бабочек, страдает недостатком интеллекта. Набоков всячески преуменьшает роль и значимость причин и следствий в истории, и возникает ощущение, что его собственные воззрения — плод невежества. Складывается впечатление, что он считает маоистский Китай продуктом советской системы («опухоль России»), а его аллюзии на историческое прошлое редко простираются далее упоминания той роли, которую сыграли его аристократические предки. На этих страницах Набоков предстает как косный чудак-реакционер, отпугивающий и своими взглядами, и даже своей лексикой, обиженный на большинство других авторов и отличающийся удивительной узостью интересов, — словом, своего рода Бобби Фишер{204} в литературе.
Одним словом, эта книга не привлечет к нему особой симпатии, за исключением разве что тех университетских почитателей, которые подражают его прозе и, как попугаи, повторяют его предубеждения. Ибо Набоков в сфере академического «производства» затмил даже Элиота. Литературоведы охотятся за его энтомологическими и литературными публикациями; его едкие аллюзии на венского шарлатана теперь вытеснили религиозную ностальгию Элиота.
И все же не подлежит сомнению, что без «Лолиты» набоковская литературная продукция ограничивается незначительными — хотя формально и эффектными — достижениями. Его русскоязычные произведения, теперь полностью переведенные на английский, в свежей, местами шокирующей манере (хотя и здесь нет особого отрыва от повествования традиционного типа) трактуют о проблемах переходных состояний, о стечении обстоятельств, о движении персонажей на шахматной доске, об «он сказал — она сказала». Редко превышая по объему 200 страниц, они добротно слажены, хорошо читаются, занятны, содержат немало «очаровательных» описаний и временами даже трогают читателя. Изысканно-галантные, неизменно остроумные, эти искусные предметы развлечения редко отзываются эхом в самых глубинных уголках человеческого сердца. Лишь «Смех во тьме» и «Приглашение на казнь», пронизанные чувством тревожного ожидания и атмосферой абсурда, составляют некое исключение.