— Какая чушь! — взорвался Жан Лемо. — Политика не ваш удел, мадам!
— Но Шарль де Голль… — не сдавалась Генриетта.
— Тогда послушайте, мадам, и постарайтесь понять, что говорил наш де Голль после позорной капитуляции в июне сорокового года: «Исход этой войны не решается битвой за Францию. Это мировая война. Невзирая на все ошибки, промедления, страдания, в мире есть средства, достаточные для того, чтобы в один прекрасный день разгромить наших врагов».
— Он имел в виду нашего американского союзника…
Жан Лемо опять перебил Генриетту:
— История — тоже не ваш удел, мадам. Да перестаньте же повторять эти бредни правых писак! Наши американские, английские и прочие союзники смогли высадиться в Нормандии только после великих побед, которые одержали русские под Москвой и в Сталинграде, у Курска, на Украине и в Белоруссии. «Французы знают… что именно Советская Россия сыграла главную роль в их освобождении». Вам известно, чьи это слова? И это сказал наш де Голль! Я плачу, мадам, над развалинами моей Орадур, но во Франции Орадур — одна, тогда как только Белоруссия дышит горечью сотен Хатыней и помнит пепел тысяч своих сожженных деревень! У моего сердца нет запасных частей, и я вынужден прекратить этот разговор. Советую досмотреть мемориал и прошу простить мой вынужденный отъезд. Бон шанс, мсье русский командир! Бон шанс, мсье волонтер!
На окраине мертвого Орадура возвышается мемориальный комплекс, посвященный памяти его жителей. Там начертаны имена жертв, выставлены принадлежащие им предметы: часы с остановившимися стрелками, обгоревшие игрушки, детские вещи, коляски.
И розы вдоль всего путиОпровергали ветер смерти…
На старые обгоревшие камни они возложили букет алых роз и молча втроем скорбели перед трагическим мемориалом. А где-то неподалеку, в кустарнике цветущего жасмина, засуетилась перепелка: «пить-полоть», «пить-полоть»… Демин прислушался и вздохнул:
— До чего же беспокойная птаха — ну, точно как в наших местах! И жаворонок в небе кувыркается по-нашему, и черный дрозд на флейте заиграл. А как стемнеет, соловьи, наверное, своими трелями всю здешнюю округу зальют — день завтрашний выдастся тогда погожим, верная это примета. Соловьи Орадура… Хатынские наши соловьи… Тысячи лет кувыркаются в небе жаворонки, смеются дети. Тысячи лет людям внушали, что женщины и дети должны быть избавлены от ужасов войны, ведь самое прекрасное и самое беззащитное на земле — это они. Потому и никогда не будет прощения тем, кто повинен в гибели беззащитных женщин и детей!
— Жестокость к поверженным порождает ответную жестокость, — возразила Генриетта. Если бы она знала тогда, что ее младший брат, Франсуа, был убит офицером дивизии «Райх»…
— А попустительство злодеям? — спросил Демин. — Вы думали, чем это грозит? Эсэсовской дивизией «Райх», которая зверствовала и у нас, и у вас во Франции, командовал группенфюрер Ламмердинг. Это он приказал публично вешать заложников в Тюлле и вместе с мирными жителями уничтожить Орадур. В пятидесятые годы военный трибунал в Бордо приговорил этого палача к смерти, а он живет и здравствует в ФРГ, да еще и ратует за новую мировую войну! Почему французское правительство не требует выдачи преступника?
А вы, Генриетта, — разве были бы вы столь снисходительны и забывчивы, если бы в пламени Орадура сгорели ваши внуки? Взгляните на этого обгоревшего плюшевого зайчонка: какой мальчик или какая девочка — как вы думаете, Генриетта, кто: мальчик или девочка, задыхаясь в дыму, прижимал к себе плюшевого зайчонка? Разве все эти обгоревшие игрушки имели право пережить своих детей? Увидеть пепел двухсот пятидесяти четырех мальчиков и девочек?..
В глазах у русского Генриетта заметила боль и распахнутую беззащитность.
— Вы говорите так, что у меня замирает сердце, — призналась она. — А я не могу найти настоящие, правильные слова: пытаюсь найти, но никак не получается, и оттого, наверное, говорю невпопад, и достойна за это сурового осуждения…
Генриетта была готова к насмешливому, пускай даже враждебному молчанию или к острой, как лезвие бритвы, реплике Командира и потому растерялась, увидев его грустную улыбку и боль в затуманенных слезою глазах, когда он ей проникновенно говорил:
— Ваше сердце правдивее и лучше тех чужих слов, что вы повторяли. Доверьтесь своему сердцу, и оно в конце концов приведет вас к истине!
С того майского дня Генриетта хранит в себе его улыбку и слезы в глазах, и помнит все, что он сказал, и преклоняется перед его способностью сопереживать каждой чужой беде, если даже тех, кто в нее попал, давно уже нет на свете. Ибо сострадание — высший вид страдания. Страдает каждый, но сострадать может лишь великодушный человек.
Чужих бед для него, Командира, не было вообще. Может быть, потому справлялся он, умеючи, и с бедами своими. Да к тому же был он еще и везучий. Наперекор болезням и предсказаниям врачей, повезло ему встретить сорокалетие Победы живым и у себя дома, в Минске, вспомнить развалины Орадура, когда на телеэкране промелькнуло торжественно-траурное выражение на лице Рейгана, в знак «акции примирения» возлагавшего букет желтых роз и белых лилий на западногерманском военном кладбище в Битбурге. На этом кладбище похоронены и 48 эсэсовцев из дивизии «Райх», которые участвовали в уничтожении Орадура…
Так разве могут желтые розы и белые лилии актерствующего американского президента примирить с эсэсовскими палачами сожженных детей Орадура?
* * *
Валентина Ильинична, Генриетта и Марсель остановились перед закрытым шлагбаумом переезда, а на проезжей части за ними густел и удлинялся поток оборвавших свой бег автомобилей: перегородив Партизанский проспект, слева, из заводских ворот, вытягивался и уходил на станцию Степянку железнодорожный состав, груженный разноцветными нарядными МАЗами. Пройдет немного времени, и они, безотказные трудяги, повезут грузы по асфальтированным и проселочным дорогам страны. А вон у тех — желтых, на экспорт — следы шин отобьются в горячих африканских песках, на плантациях сахарного тростника в братской Кубе, на горных дорогах Афганистана.
На лице Валентины Ильиничны появилось довольное выражение: длинная вереница машин на платформах выглядела внушительно. Сработанные ее заводом, МАЗы надежны, как друг в разведке, и так же, как белорусский зубр, ставший их эмблемой, долговечны и сильны.
Марсель оживился, кивнул на плывущие мимо желтые самосвалы:
— Я видел их, когда по договору работал в Алжире. Тогда еще никто в Европе не делал грузовики с откидными кабинами, вы были первыми. От-лич-ные ма-ши-ны! Если бы я знал тогда, что эту сенсацию делают мой Командир и его очаровательная жена…
— «Сенсация», — усмехнулась Валентина Ильинична. — Ее мой Иван Михайлович отмечал в больнице. С той поры опять, как в войну, нет у меня покоя…
— Счастье женщины в терпении, доброте, — подсказала Генриетта. — И в том, чтобы заботиться о ближних. В годы нацистской оккупации вам выпало переживать за родителей, сестер, мужа…
— Если честно, так в основном переживала за него, — призналась Валентина Ильинича. — Заслонил он мне даже отца с матерью и всю остальную войну.
— А после войны? — спросила Генриетта. — У вас родились два сына, теперь у них уже свои сыновья, ваши внуки…
— Мои! — согласилась Валентина Ильинична. — Прежде всего для меня сыновья и внуки — это его сыновья и его внуки. Я ж своего Ивана три раза теряла за войну. Три раза… В последнюю блокаду, как ударило меня известием, что, мол, смертью он храбрых погиб, и в болотной дрыгвё {16} навечно остался, хотела я утопиться в Палике сама, да партизаны мои силком в Сухой Остров привели. Днем у меня в глазах темнота, есть-пить не могла, а как завечерело, повесили на краю поляны, между липами, белое полотно, и армейская кинопередвижка для своих солдат и наших партизан фильм начала крутить. На самодельном экране громят неприятеля русские чудо-богатыри прошлого века — в тех же местах, где мы захватчиков недавно изничтожали. Надо же такому совпадению случиться: наши партизаны отряда имени Кутузова смотрели фильм «Кутузов»!
Пока Валентина Ильинична замолчала, чтобы немного передохнуть, Генриетта успела напомнить:
— В рядах неприятеля, которого громили наши русские богатыри, сражался мой прапрадед Виктор Сози…
Валентина Ильинична махнула рукой:
— Много их, захватчиков, бывало на белорусской земле, а конец у всех один. Да не о том сейчас говорю: стояла я тогда на поляне и слыхом ничего не слышала, ни в темноте, ни на экране ничегошеньки не видывала. Очередная часть фильма закончилась, и будто снарядом рвануло — вспыхнула электрическая лампочка, и я почувствовала затылком, что меня что-то печет. Поворотилась навстречу тому взгляду и в свете лампы своего Ивана увидела. Зеленый он мне показался, и на белом лице глаза у него горят, а губы, от боли покусанные, распухшие — неслышно шевелятся. Потухла электрическая лампа, застрекотал аппарат, а глаза у Ивана в темноте все огнем светятся, и помню только, что ноги у меня стали, как ватные, хочу, будто во сне, к нему шагнуть, да не могу.