Для судейских и публики за стенами здания суда различий между этими двумя ересями не существовало. Что та, что другая мерзостны и опасны. А что же Коб? Он-то знал, какие речи вспоминал Малахи по требованию суда, какие высказывания, какие «доказательства» против существования Бога он, запинаясь, словно помимо воли, пересказывал. Да-да, он повторял слово в слово то, что говорил ему Коб! Ведь именно он спорил с Малахи, объяснял ему, почему не верит, что есть Бог на небесах, и почему лучше бы Его не было. И почему принять Его отсутствие лучше, чем пытаться постичь некое всемогущее и всеведущее божество, которое явно радуется нашим страданиям или, по крайней мере, к ним равнодушно; которое создало раков и скорпионов, не говоря уж о жестоких и бесчестных людях, которое наделило нас волею, влекущей в одну сторону, и страстями, тянущими в другую; которое наполняет наши сердца гневом, когда мы тщетно пытаемся стать добродетельными, и держит нас в ловушке двойственности, и в результате мы не лучше, а хуже бессловесных животных, которых убиваем, чтобы есть их мясо и носить одежду из их шкур.
И никто не думает о страданиях этих тварей — ведь они даже не могут себе вообразить Его, неспособны — ведь они немы — обратиться к Нему, но разве Он не видит боли и в их глазах, не слышит их воя. Мы, по крайней мере, можем роптать на Него за то, что Он нас оставил, либо, презрев логику, за то, что Его нет. А им-то что делать?
Разве не оскорбительно для нас самих утверждать, что на небесах есть Кто-то или Что-то, схожий с нами и тем не менее обращающийся с нами так, как мы — во всяком случае, большинство из нас — не позволяет себе обращаться даже с собакой. И вот еще что (хотя Коб также не мог сказать об этом Малахи, как и Малахи не мог сказать суду) вот еще один пример тому — нынешний спектакль, когда ханжи мучают невинное дитя только потому, что ее народ представляет себе Бога не так, как мы. Можно подумать, наш Бог, или ее Бог, или любой другой Бог, которому поклоняются люди, мог бы одобрить этот спектакль или любой спектакль, подобный этому.
Нет. Нет. Нет.
Перед заседаниями у суда всегда толпились люди, десять, двадцать, а то и тридцать мужчин и женщин — как же без них, — зевак, подростков в надежде услышать или увидеть что-нибудь раньше других. Мимо них поведут тех, кто им ненавистен, тех, кто заведомо слабее, и это преисполняло их радостью. Еда и та становилась вкуснее. Они сидели на сбитых ступенях небольшого дома либо подпирали его стены, перебранивались, судачили, препирались с лоточниками, торговавшими яблоками, маринованной рыбой, халами, лепешками и даже живыми цыплятами.
Птицы — их чешуйчатые ноги были связаны — висели головой вниз, глаза, налитые кровью, потухли, казалось, они точно знают, что их ждет. Сновавшие вокруг собаки принюхивались к толпе, порой кидались друг на друга. Сцеплялись в клубок, их ноги, зубы, мохнатые спины, хвосты сплетались, и толпа кидалась в рассыпную, пока кто-то посмелее не пинал с размаху в ребра одного из псов сапогом, и тот не отлетал с визгом в сторону. Но собаки, битые и небитые, рано или поздно возвращались и — против природы не попрешь — снова шныряли в толпе.
У здания суда околачивались в основном оборванцы, солидные горожане ими, как правило, гнушались, но все же использовали их как глаза и уши. Пока шел процесс, город жил в состоянии несомненного, хотя и сдерживаемого, возбуждения. О нем свидетельствовали разговоры sotto voce[3], многозначительные взгляды, внезапные взрывы смеха и даже необычная пустота и тишина на рыночной площади. Христоверы затаились в своем квартале и не осмеливались выйти оттуда. На улицах соответственно стало меньше народа, и город жил в ощущении, как ни странно, одновременно и зловещем, и праздничном, которое вскоре достигнет своей кульминации.
За весь процесс толпа расходилась лишь в двух случаях. Из-за дождя. И в полдень, когда судебное заседание заканчивалось. Обвиняемую выводили из суда и гнали через двор. Зеваки бросались туда в надежде поглазеть на нее. Момент нельзя было упустить: камеры стояли рядом с судом, а когда закончится заседание, с улицы не угадаешь. Ну уж если повезло угадать, зеваки осыпали оскорблениями съежившуюся девочку, плевали в нее, а то и бросали камни. После чего отправлялись обедать.
Сквозь эту же толпу провели и Коба, когда пришло его время стать еще одним свидетелем, одним из избранных.
Малахи был не единственным, кому направили, через специального курьера, повестку. Процесс уже шел к концу, когда стражник явился в дом Хирама. Домочадцы во все глаза смотрели, как он церемонно вручает Кобу бумагу.
Коб внимательно ее прочел. В повестке не указывалось, кто вызывал его. А стражник не удостоил Коба ответом. Он только вздохнул, переступил с ноги на ногу и, многозначительно опустив глаза, стал ждать, когда Коб последует за ним.
4
Итак, Кобу представилась возможность, уникальная возможность проявить себя.
Но тогда он не мыслил такими категориями. В повестке он усмотрел лишь опасность, никак не надежду на спасение, на преображение и на свободу.
Отчаяние, даже паника, овладевшие им, когда он переступил порог суда, имели одну причину. Он думал, что сограждане только и ждут, чтобы он в лучшем случае выставил себя дураком, в худшем — повел себя так, чтобы все его презирали и ненавидели. Подозревать, что они питают к нему неприязнь, у него не было оснований, тем не менее он был убежден, что любая его оговорка придала бы процессу новый интересный поворот. Ведь у них появился бы новый объект, на котором можно выместить все свои страхи и ненависть. Санни для них — враг с самого своего рождения, враг по крови, ну а подмастерье Коб? И он мог бы стать врагом, если обнаружится, что он в дружбе с христоверами, а значит, предал свой народ.
Наконец выяснилось, кто вызвал Коба для дачи показаний, — сама Санни. Она хотела, чтобы он — благонравный молодой человек, в будущем столп общества — рассказал суду, какая она хорошая девушка. И еще она хотела, чтобы он подтвердил, что она не только неспособна на вменяемые ей злодеяния, но за все время дружбы Коба с Малахи тот никогда не выказывал ни малейшего интереса к ней, равно как и она к нему.
Только и всего. Не так уж многого (и напрасно) она от него ждала. И еще Санни, вероятно, полагала, что Коб должен быть ей благодарен: ведь она по своему целомудрию защитила себя от него той ночью, когда в город прибыл правитель. (Да и его от него самого.) К тому же ей, возможно, казалось (и никакого противоречия она в том не усматривала), что с тех пор, как много месяцев назад ее маленькая грудь касалась его замершей руки, между ними установилось взаимопонимание, мало того, они втайне испытывали друг к другу нежность.
На скамье сидели двое судей. Семь десятилетий спустя Коб на редкость ясно, во всех деталях увидел эту пару. Увидел, как они заняли свои места на деревянной скамье: широкой, с высокой спинкой, высокими подлокотниками. Скамья помещалась чуть выше остальных стульев и столов в зале.
Сам зал при том, сколько там умещалось людей и мебели, в его воспоминаниях казался не просторнее нижней комнаты в его доме в Нидеринге. Единственное оконце в торце света почти не пропускало. Других источников света в зале не было. Санни посадили в угол, поэтому Коб с трудом вспоминал, как она выглядела тогда. В зале царил сумрак, Санни сидела, опустив голову, нечесаные волосы заслоняли ее лицо. Прямо перед ним на двух рядах располагались другие свидетели, по кудрявой голове он узнал Малахи — тот сидел спиной к нему. Один из судейских указал на первый ряд, и свидетели нехотя потеснились, чтобы дать ему место. Коб опустился на прохладные твердые доски. В нос ударил запах зала. К нему пока никто не обращался. Ему еще не сообщили, зачем его вызвали и кто. Он ожидал, что его будут наставлять или задавать вопросы. Но нет. Зал молчал. Он слышал, как кто-то вздохнул, сглотнул, двинул ногой. Потом кто-то еще — он его не видел — украдкой почесался: ш-ш-ш.
Наконец один из судей заговорил.
Говорил мальчик, младший из детей, тот, кто (казалось, всегда) следовал за сестрой, он нарушил молчание. Она была рядом. Сидела, положив руки на стол. Он положил руки на колени. Оба смотрели на Коба. В комнате четко различимы были лишь их лица, они светились, как неяркие лампы, изнутри.
Высоким детским, но уверенным голосом мальчик обратился к нему:
— Ты подмастерье Коб?
Вот как вспоминает это Коб в конце, и память его подводит: это слишком гротескно, нелепо. Но воспоминание о том, что происходит в зале суда в Клаггасдорфе, от этого не меняется. Коб закрывает глаза: дети по-прежнему перед ним, сидят себе на старинной широкой скамье из темного дерева. Коб открывает глаза, чтобы изгнать наваждение, вернуться в комнату, где он живет с тех пор, как продал дело и перебрался в город вместе с женой. Он осматривает комнату в надежде, что дети будут вести себя как обычно в его присутствии: играть в непостижимые для него игры, глядеть из окна, а то и — без слов — переговариваться.