Дэн Джейкобсон
Богобоязненный
Как тот, кто, удрученный скорбным сном,
Во сне хотел бы, чтобы это снилось,
О сущем грезя, как о небылом[1].
1
Звали его Переплетчик Коб. Всю свою жизнь, за исключением времени ученичества и возмужания, он провел в городишке под названием Нидеринг, в самой западной части земли Ашкеназ.
На вопрос о возрасте Коб неизменно отвечал: восемьдесят четыре. Точнее он сказать не мог. Ему давно были в тягость любые подсчеты. Он не мог припомнить, какой нынче год, не говоря уже о годе своего рождения. Единственное, что засело у него в голове: сумма обеих этих дат должна равняться количеству лет, прошедших с того дня, когда Бог сотворил мир.
Каково! Вначале Коб усомнился в собственной догадке. Его изумило, что никто, ни один из самых мудрых, ни один из даже самых уверенных в себе ученых мужей не дерзнул и предположить, что ему и впрямь известно, когда, кем и с какой целью сотворен был этот мир.
Однако скептический взгляд на этот предмет, как и на многое другое, Коб хранил при себе.
Профессия его соответствовала прозвищу, он был печатник и переплетчик. Было время, когда мастерство снискало ему известность и уважение в родных краях и за их пределами. Работал он сдельно, вместе с несколькими учениками, подмастерьями и чернорабочими, выполняя заказы на печать и разнообразные переплеты. Из его мастерской выходили богослужебные книги на святом языке, рассказы о путешествиях, стихи, книги по медицине и всяческие истории из жизни мирян. Но печатная мастерская со всем добром была давным-давно продана. Ни родные сыновья Коба, ни муж его дочери не захотели продолжить дело отца, а тащить этот груз самому оказалось не под силу.
Старший сын женился на дочке местного землевладельца и вскоре стал смотреть на мастерового отца свысока. Второй сын, любимец Коба, на которого он возлагал надежды, учил ремеслу, ушел из дома и подался в солдаты к Манассии, самозванцу, возомнившему себя Повелителем Верхнеземья, — с тех пор вестей от него не было. Дочь Коба вышла замуж за учителя из Нидеринга, человека образованного, но не целеустремленного, совершенно непрактичного и негодного в качестве преемника печатного дела. Его пухлые, мягкие, бледные руки, с точки зрения Коба, были не ловчее пары детских лопаток.
Ну да хватит об этом. Когда Коб продал дом и мастерскую в предместье Нидеринга, они с женой Рахелой перебрались в жилье поскромнее, с двориком позади, одной большой комнатой на первом этаже и двумя комнатами на втором. Решили, что на этой улочке, в окружении соседей, безопаснее и удобнее, да и рынок в минутах ходьбы. Конечно, ему не хватало (особенно поначалу) прежнего простора и сада у дома, но, к удивлению своему, Коб обнаружил, что совершенно не скучает по работе.
Рахела умерла года через два после переезда. Задолго до кончины она много хворала и жаловалась, и Коб вынужден был признать, что втайне испытал облегчение после ее ухода. Возможно, смерть принесла облегчение и ей самой, но разве мог он разгадать, что она на самом деле чувствовала в самом конце. Она притихла: в часы явного бодрствования была так же бессловесна, как в длительные периоды беспамятства, которые случались довольно часто.
Знай он, что жена смирилась с уходом, было бы легче. Но Коба беспокоило, что речи она, возможно, лишилась от страха.
Еще до смерти жены собственное существование представлялось Кобу не более чем послесловием к уже оконченной жизни. С уходом Рахелы это чувство стало неминуемо сильнее прежнего. Чем старше человек — и истина эта подтверждалась его собственным опытом, — тем труднее и труднее находить причины для продолжения жизни. Прежде, даже когда дети повзрослели, он мог уверять себя, что все еще нужен им, либо задаваться вопросом, что будет с его делом, когда он уйдет в мир иной. А теперь, после смерти Рахелы? Разве может он теперь сказать себе: «По крайней мере, Рахела нуждается во мне».
Коб знал, для детей он — источник сознания вины и дурных предчувствий. (Солдат не в счет, об отце он, вероятно, совсем не думает, если не погиб еще.) Коб не жаловался на тех двоих, что жили неподалеку, — нимало. И дочь и сын, каждый по-своему, желали сделать для отца больше, чем могли, либо больше, чем он им позволял, и в то же самое время желали бы делать поменьше, чем приходилось, — и корили себя и за то, и за другое. Для внуков, даже тех, кто подрос, он был добродушным чужаком, да и как иначе, если пропасть, разделявшая прожитые им годы и годы, которые предстояло прожить внукам, была столь велика, что ее не перейти. Разве могли они в самом деле поверить, что настанет время, когда все они, подобно ему, превратятся в сморщенный от старости стручок? И были правы, что не верили, ведь (случись им дожить до его лет) они не будут теми же, что при жизни деда.
Что касается двух крошечных правнуков, для них Коб (при условии, что они вообще замечали его) являл собой странное и, возможно, даже пугающее зрелище. В их глазах десятилетний ребенок выглядел взрослым — какого же рода допотопным существом представлялся им этот старик?
Все это ясно и последовательно умещалось в его сознании.
Однако иногда Коб сомневался, действительно ли жену звали Рахела. Это имя подсказывала ему память, это имя он выводил пером на бумаге, уверенно и так же споро, как любое другое слово, когда частенько садился за конторку, чтобы привести в порядок собственные мысли. Но как-то перо застопорилось на странице, навязчиво ожидая его внимания, а имя показалось незнакомым и даже таило в себе некую угрозу, так что трудно было связать его с фигурой, тихо дышавшей на постели и однажды утром переставшей дышать совсем. «Рахела! Рахела!» Разве это имя прокричал он тогда? Ее имя? Это ли имя повторял он из раза в раз, держа ее руку в своей и глядя в измученное серое лицо, вмятое в подушку щекой, и безвозвратно закрытые глаза. Если так, отчего язык не запомнил те три слога? Если нет, тогда какое имя носила она все прожитые годы?
В остальном Коб был уверен: точно помнил и свое имя, и название города, где жил, помнил, что он вдовец, что у него трое детей, которые выжили в младенчестве, и еще пятеро или шестеро внуков, и, определенно, парочка правнуков.
Мысли в голове стали путаться позднее, непонятно отчего. Ему не удавалось разобраться в некоторых, казалось бы, сумбурных событиях и запутанных воспоминаниях об этих событиях. Он знал: с ним что-то приключилось, но что именно, когда и как это произошло, — оставалось загадкой. Впоследствии Кобу рассказывали, что его нашли на полу в комнате на первом этаже, рядом с дверью на улицу. Сколько времени прошло с тех пор, как он упал, до того, когда его обнаружили? Никто не знал. Он был без сознания. А на лбу осталась глубокая рана.
Когда позднее он подносил руку ко лбу, повыше левого глаза, то подушечками пальцев нащупывал шрам. Все еще свежий, он казался упругим червяком, если такого можно себе вообразить. Откуда взялся шрам? Апоплексический удар — он упал и повредил лоб? Или споткнулся невзначай? Или давал отпор незваному визитеру?
Гадай, не гадай — все одно. Коб так ничего и не вспомнил. Даже после того как он (худо-бедно) пришел в себя, мысли в основном расплывались. В памяти отпечатались случайные звуки, слишком резкий свет, слишком глухая тьма, появление множества чужаков, утверждавших, будто они близко с ним знакомы, а он их не помнил, и вообще вокруг творилось что-то ужасное, а он ослаб и занемог. Его, конечно, пичкали вонючими снадобьями, прописанными вместе с омерзительными пиявками и банками.
Все эти переживания беспорядочно наслаивались друг на друга, а затем, как по приказу, пропадали, а он оставался более или менее таким же, как прежде. И вот он якобы поправился. Но молчал. И стал слабее. Еще больше отстранился от самого себя. Сделался еще более зависим от ходившей за ним Элизабет.
Служанка, кухарка, уборщица, мишень для нападок, объект жалости и презрения, Элизабет была несколько моложе хозяина, но располагала к себе еще меньше, чем он. Коб надеялся, что, по крайней мере, на ее счет он не заблуждался. Она была костлявая, но широкозадая, передвигалась косолапо, бедрами вперед, а голову на длинной шее откидывала назад. Нос у нее был плоский, зато ноздри узкие и глубокие. Заглянуть в них не составляло труда, поскольку голову служанка задирала, что также позволяло лицезреть, хотя и ограниченный, набор красноречивых гримас, искажавших ее лицо величиной с кулачок.
Она хмурилась, тщетно пытаясь сосредоточиться, надувала щеки и зажмуривала глаза, ощущая боль, и — что бывало нечасто — скалилась от удовольствия, обнажая длинные желтые зубы; в целом ее лицо, от подбородка до лба изборожденное морщинами, выражало уважение, смешанное с изумлением. Все эти гримасы она неизменно сопровождала шумными вздохами. Говорила служанка мало, а если и говорила, то невнятно. Носила лохмотья. И пахло от нее не розами.