Зима в том году была мягкой и снежной, я, уставая после очередной форточки, присаживался на скамейку; снег падал на меня, как звездная пыль, как лунный свет, я пронизывался чем-то благодатным, внутреннее тепло согревало меня, я не чувствовал холода, и снег был теплым...
Умер Андрей Иванович — и мы распрощались с Афоней. Скончался Андрей Иванович внезапно — так хотелось думать, — и оказался я жалким, гнусным негодяем, потому что дурным человеком сделали меня деньги и нажитая мною философия постоянной незавершенности всего, чего я касался. Много добра принес мне Андрей Иванович, красавицу жену отдал в бессрочную аренду, приютил и пригрел, а когда сказали мне о кончине его, то единственными словами для внутреннего употребления, так сказать, были: “Сэкономим. Хоронить-то академия будет...”
Конечно, академия. И хоронила, и поминала, и речи произносила, но без меня, а самой смерти Андрея Ивановича я не хотел замечать, смертью его замыкались разрозненные жизненные кривые, они могли бы меня загнать в тьму вращавшегося тупика. Морг, гражданская панихида, поминки, девять дней — мимо, мимо, мимо, дел у меня хватало: провожал Нику до школы и погружался в груду счетов, так и не оплаченных покойным, да последнюю книгу его надо было протащить через все редактуры и цензуры. Мешали возникшие из небытия наследники, отпрыски давно умерших жен Андрея Ивановича; эти, однако, никаких исков подавать не собирались, зато на Губкина притопал двоюродный брат, никаких прав ни на что не имел, но квартиру обошел и осмотрел ее так, будто хотел приложить руки к ремонту или к установке стены вместо ширмочки. Напуганная Евгения прижала к себе Нику, затравленно смотрела на оценщика ее первого и последнего убежища. И я не знал, что делать с проходимцем, да еще какой-то тип постоянно сидел в прихожей: на коленях — портфель, глаза смиренно опущены. На счастье, пожаловал в гости Василий, присмотрелся к парочке, рявкнул: “Документы!” — и вышвырнул обоих на лестницу. Больше мы их не видели.
— Да провалитесь вы все! — такую визгливую просьбу издал Ника, и я уважил мальчишку, сказал, что еду в Дмитров, и даже кое-что прикупил для поездки, но на Савеловском передумал, попал на площадь Трех вокзалов, поплутал по переходам, вошел в гулкий зал Ленинградского вокзала, взял билет на “Стрелу” и утром оказался в городе на Неве. Зачем, ради чего — не знал, кто ждет меня и кому вообще нужен — да провалитесь вы все! Около десяти утра, небо мрачноватое, в руках — никакой поклажи, спал плохо, но — предвкушение сытости в ресторане напротив, где, кстати, и гостиница “Октябрьская”.
“Мест нет!” — приветствовала меня администрация. То же самое мог услышать любой приезжий во всех постоялых дворах бывшей столицы. От вердикта освобождались обладатели внушительных командировочных предписаний и удостоверений, администраторов ублажала взятка — деньги, вложенные в паспорт. Из жадности, наверное, я не решался на почти ритуальное подношение это, но у той же “Октябрьской” в неподвижности или переминаясь с ноги на ногу ждали кого-то или чего-то несколько человек, каждый сам по себе, сторонясь друг друга, но тем не менее связанные каким-то общим интересом. Проститутки и гомосексуалисты не могли обитать в одном ареале, на тротуаре же у входа в гостиницу — девушки, женщины, одетые прилично, чтоб не цеплялась милиция, и молодые люди, по сторонам смотревшие. Подошел к девушке — и получил приятный подарок: адрес, где можно переночевать, пять рублей, отдельная комната, Купчино. “Будьте спокойны, к вам никто приставать не будет...” А глаза — как у тех юных и неприступных, что крутились возле бойлерной. Листочек с адресом сунул в карман, учтиво поблагодарил, ночевать решил где угодно, но только не в Купчине.
В этом городе было много тише, московский грохот остался где-то позади, здесь еще и пахло умиротворением, что странно, если вспомнить оры не так уж давних годов. В самом шумном месте, в Доме книги, царила сосредоточенность, я там пробыл не более трех минут, опасался быть увиденным кем-то; здесь я почему-то запаниковал, память чувств вернула меня в день, когда я от Пресни ехал на Россолимо, уже догадываясь, что с Маргит несчастье. Охладил себя прикосновением к щеке поднятой льдинки. Обрел наконец спокойствие, на такси добрался до “Прибалтийской”, огляделся в холле гостиницы. Два червонца в паспорте — и дано твердое обещание: к 17.00 я въеду в освободившийся номер… Ждать осталось немного, кресла в холле располагают к отдыху, но уже не избавиться от ощущения, что тебя гонит по городу чья-то дурная воля, что ты еще не выбрался из капкана, сооруженного невесть кем. Да и совершена грубейшая ошибка: подан сигнал, я обозначился, уже записан гостем “Прибалтийской”, меня вот-вот начнут пасти сотоварищи моего друга Василия.
Надо было заметать следы, уходить в ночь, в безвестность, в безадресность; выскользнул на улицу, к стоянке такси, сел, домчался до “Карелии”, где, как у “Октябрьской”, в безмолвии стояли обладатели ночлегов. Здесь получил место под ленинградской луной у безмолвного гражданина, адрес меня прельстил, дом рядом с Мариинкой, и невдалеке какой-то музей, связанный с трагедией Ленинграда. Три местных журнала не успевали пропускать через себя всхлипы и слезы блокадного города, бандероли текли в столицу, чтоб исправно развернуться в обратный путь. А когда готовил к изданию книгу Андрея Ивановича, обнаружил досадный пробел: один из его земляков удостоился отметиться в этом музее.
Такси довезло до Васильевского, пешком, через мост, перебрался ближе к Мариинке и стал осматривать окрестности. Нева, набережная Красного Флота, тот самый музей, час до его закрытия, да и заходить туда не собирался, посещение перенес на утро, стоял у входа, кассирша устало предупредила какую-то девчонку: билеты уже не продаются, поздно, и начальство ушло, завтра приходите! Но девчонка заупрямилась, ей надо отдать начальству воспоминания дедушки, соседа, за стенкой живет, старик написал о городе, который защищал, о блокаде, он умирает, просил до смерти сообщить ему: воспоминания отданы музею, — так пожалейте же ветерана Великой Отечественной! Кассирше наплевать было на начальство, на деда с его воспоминаниями, и вообще ей блокада надоела. Не пущу, гражданочка!
Все ленинградские часы я жил и двигался не по планам, не по разумению, а повинуясь внутренним толчкам, то есть ни с того ни с сего садился в трамвай, а не в троллейбус, который увозил меня не туда, куда надо; я спускался в метро, чтобы тут же подняться. И тем же толчком раздвинулись мои губы, несколько слов сказано, папка протянута мне, тесемочки развязаны, наугад отогнут пласт машинописного текста, увидено одно слово, всего одно, и решение было принято.
— Девушка, — сказал, — я передам кому надо бумаги вашего соседа-ветерана. Завтра приду в музей и передам. Будьте уверены, — дополнил я.
Еще на Невском купил я маленький чемодан, чтоб не выглядеть человеком, прибывшим в Ленинград не по таинственному озарению, а осознанно, настроенным на дорогу и все дорожные неурядицы. Там же, на Невском, приобрел полотенце и прочее, мужчине необходимое, и в этот чемоданчик уложилась рукопись в папке с тесемочками. А девушка даже не запомнилась, пальтишко с норковым воротником — вот и все приметы; Евгения в таком бегала студенткой на лекции. Андрей Иванович, муж ее, академик, не умер и не похоронен, а жив, потому что живет дело его. “Псков” — это слово попалось мне на глаза в рукописи, и судьба ее была немедленно решена. Петлявшая в горах дорога не должна спуститься к подножью.
О Пскове писал дед-ветеран, герой Великой Отечественной, о городе, где юный Андрюша сидел в учетном бюро горкома.
Ветер дул с моря, не весенний и упорный. В толчее у Мариинки слышались отзвуки петербургского говора; бульвар Профсоюзов напоминал какую-то московскую достопримечательность. В столовой поблизости набит предусмотрительно желудок (как только появились деньги немалые, так сразу потерялся интерес к тонким и восточным блюдам), ватерклозет чистотою превосходил московский, куплена коробка конфет, — и сразу после девяти вечера я сидел уже на кухне у педагогов, молодых и безденежных, пять рублей значили для них многое. Уже готовился ко сну, когда вспомнил о папке с рукописью неизвестного деда: музей открывался в одиннадцать утра, надо успеть прочитать. Развязал тесемочки, обреченно вздохнул: каких только головотяпских воспоминаний не пришлось читать… Еще раз вздохнул — и вошел в подзабытую роль рецензента.
Итак, сто двадцать четыре страницы машинописного текста через один интервал, итого почти девять авторских листов, три рубля за каждый — 27 (двадцать семь) рублей, чтение “по диагонали” занимает не более сорока минут, по пути обычно выдергивается несколько ляпов, для последующего отказа “ввиду явной неопытности”, нелишне запомнить две-три фамилии. Как бы между прочим отметил: первый экземпляр, второй, видимо, на пути в редакцию — журнала или издательства, да какая мне забота. Попутно: текст прополз по валику пишущей машинки, изготовленной до орфографической революции 1917 года, но некоторые литеры были заменены, и ветеран пользовался вполне советскими нормами правописания.