«Его творческое развитие шло не линейно, скорее по спирали: ничто однажды понятое и достигнутое не стиралось» (218).
«Матисс впоследствии говорил, что настоящий художник «должен обладать той простотой духа, которая позволяет ему думать, что он писал лишь то, что видел… Рассуждая, художник должен, конечно, отдавать себе отчет в том, что его картина – условность, но, когда он пишет, им должно владеть чувство, что он копирует натуру. И, даже отступая от натуры, он должен быть убежден, что делает это в целях более полной ее передачи».[18]
Ван Гог обладал этой простотой духа» (220).
«… графические и фактурные компоненты его стиля принадлежат только ему одному. Он рассуждает о них меньше, чем о проблемах цвета, не потому, что для него они не существенны, – просто они стали его естественным почерком, прямым излучением его художественной индивидуальности. Почерк можно подделывать, но мудрено «развивать дальше»: он слишком личен» (233).
«Винсент довольно часто называл свои работы «уродливыми» – это не надо понимать в смысле бесповоротного осуждения. Видимо, глядя на них в спокойном духе и как бы со стороны, он сам бывал поражен их экспрессией и не знал – стыдиться или гордиться. Но, во всяком случае, не очень стремился преодолеть «уродливость», понимая под ней отчасти грубоватую терпкость – в противовес салонной лощености, отчасти же – «надрывность», родственную произведениям Достоевского» (256).
«… не имея определенной системы, он имел очень определенную индивидуальность, сопротивляющуюся тому, что ей не сродно» (261–262).
«Ван Гог не принадлежал к тем художникам, для которых «внешняя» и «внутренняя» формы высказывания абсолютно тождественны и неразграничимы. Он принадлежал к тем, кто говорит (или думает): посредством этого я ищу способ выразить то-то и то-то, – дальше нередко следуют пояснения, что именно он хочет выразить» (283).
«Ван Гог был художником предельной искренности и честности, что само по себе встречается не так уж часто. Даже самому правдивому человеку не всегда удается быть всецело правдивым в своем искусстве: между чувствуемым и делаемым вклиниваются посредствующие звенья, извне полученные клише, которыми он пользуется почти невольно. У Ван Гога таких звеньев, приглушающих, нивелирующих, искажающих собственный голос, нет или они минимальны. Только в малой степени это зависело от того, что он был самоучкой и до всего доходил сам; в несравненно большей – от особенностей его нравственной личности, неспособной ни хоть чуть-чуть притворяться, ни угождать чьим бы то ни было вкусам. Он не мог идти на компромиссы, если бы и захотел. Ничто не могло его заставить не быть самим собой.
Движения руки, держащей кисть, не только повиновались велению его чувств и мыслей, но становились их подобием, их инобытием, как звуки, извлекаемые музыкантом из инструмента, являются инобытием нотных знаков. Музыкант может играть лучше или хуже, но всегда играет в соответствии с нотной записью. Ван Гог «играл», сначала неумело, потом «виртуозно», только то, что было в его душе, что возбуждалось в ней через канал зрения действительностью. Действительность он не просто наблюдал – откликался на нее всеми фибрами существа. Каждое его полотно – материализованное переживание, каждый мазок – «жест», отзыв, отклик. Это качество, называемое экспрессией Ван Гога, прежде всего было замечено его ценителями. Пораженные, они приписывали ее какой-то эмоциональной чрезмерности, почти патологической реактивности. Они ошибались – Ван Гог был, конечно, глубоко и сильно чувствующим человеком, но никакого «неистовства» эмоций в его искусстве нет, есть лишь полная адекватность их выражения. И это как небо от земли отличается от взвинчивания, нагнетания чувств, или от самовыражения эгоцентрического, или от приведения себя в «транс» в наивной надежде, что тогда-то из-под кисти автоматически выльется как раз то, что нужно. Ван Гог прекрасно понимал, что автоматически ничего не бывает, и добивался «послушности» руки сознательными усилиями, тренировкой, тяжелой работой, которую любил сравнивать с работой крестьянина, пашущего землю. К состояниям транса он питал недоверие и даже отвращение» (392–393).
Вопросы для самопроверки
1. В чем видит Ван Гог долг художника (перед обществом, искусством, самим собой)?
2. Почему Н. А. Дмитриева считает, что чувство любви (к людям, к природе, к искусству и т. п.) было у Ван Гога формообразующим принципом?
3. Какие психические качества Ван Гога (черты характера и др.) легли в основу его творческой этики?
Глава 8. Этика художника-человека
«Я – человек одержимый, способный и обреченный на более или менее безрассудные поступки, в которых мне приходится потом более или менее горько раскаиваться. Мне часто случается говорить или действовать чересчур поспешно там, где следовало бы набраться терпения и выждать. Думаю, впрочем, что другие также не застрахованы от подобных оплошностей.
Но раз это так, что же делать? Следует ли мне считать себя человеком опасным и ни на что не способным? Не думаю».
«Я не впал в отчаяние, а избрал своим уделом деятельную печаль, поскольку имел возможность действовать; иными словами, я предпочел печаль, которая надеется, стремится, ищет, печали мрачной, косной и безысходной. Я более или менее основательно изучил книги, которые были в моем распоряжении – например, Библию и «Французскую революцию» Мишле; затем, прошлой зимой, Шекспира, кое-что из В. Гюго и Диккенса, Бичер Стоу; и совсем недавно – Эсхила и некоторых других менее классических авторов, мастеров великих, но «малых». Ты ведь хорошо знаешь, кого причисляют к таким вот «малым» мастерам. Фабрициуса и Бида! Однако тот, кто поглощен всем этим, иногда неприятно действует на других, считается shocking[19] и, сам того не желая, в той или иной степени грешит против известных социальных форм, обычаев и условностей» (54).
«… ты всегда будешь слышать самые противоречивые отзывы обо мне.
И я никого за это не виню, потому что сравнительно мало кто знает, почему художник поступает так или иначе. Каждого, кто ищет живописные места или типы, кто суется в разные дыры и закоулки, мимо которых другие проходят равнодушно, крестьяне и обыватели всегда подозревают в дурных намерениях и всяческих мерзостях, хотя они, конечно, и в голову-то ему не приходили.
Крестьянин, который видит, как я битый час сижу перед старым деревом и рисую его ствол, считает, что я рехнулся и, разумеется, смеется надо мной. Молодая дама, которая воротит нос от рабочего и его залатанной, засаленной, грязной одежды, не может, разумеется, понять, зачем кто-то едет в Боринаж или Хейст и спускается в забои шахты; она тоже приходит к выводу, что я сумасшедший. Но мне, конечно, безразлично, что обо мне думают, если только ты, и господин Терстех, и К. М., и отец, и другие, с кем я имею дело, не поверят в мое сумасшествие и, воздержавшись, от ненужных упреков, скажут: «Этого требует твоя работа, и мы понимаем, почему ты поступаешь так, а не иначе»» (62–63).
«Знаешь, по-моему, суть вежливости заключается в доброжелательности по отношению к ближнему, вежливость обусловлена потребностью, которую испытывает каждый, у кого в груди есть сердце, – потребностью помогать другим, быть полезным кому-нибудь и, наконец, жить вместе с людьми, а не одному» (91).
«Поэтому я рисую не для того, чтобы докучать людям, а напротив, делаю все возможное, чтобы развлечь их или обратить их внимание на вещи, достойные быть замеченными, но известные далеко не каждому» (91).
«Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то, по крайней мере, большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно» (103).
«Что же касается меня, то я полагаю, что нужно быть добрым по отношению к женщинам, детям и слабым, я уважаю их, и они меня глубоко трогают» (106).
«… Терстех сегодня утром сказал, что во мне есть нечто ненормальное, что я не способен мыслить и что голова моя не в порядке. Да, ни один врач не говорил мне так ни прежде, ни теперь. Конечно, конституция у меня нервная, но в этом нет решительно ничего порочного» (109).
«Мне кажется, что бедняки и художники до странности одинаково реагируют на погоду и смену времен года» (168).
«Когда я слышу разговоры о всеобщем признании заслуг того-то и того-то, в моей памяти неизменно оживают простые, спокойные, слегка угрюмые образы тех, у кого почти не было друзей, и в своей простоте они кажутся еще более великими и трагичными» (184).
«Если человек хочет сделаться художником, если он наслаждается процессом писания, если он испытывает при этом то, что испытываешь ты, он может стать художником, но это сопровождается тревогами, заботами, разочарованиями, приступами хандры, минутами полного бессилия и всякими прочими неприятностями. Таково мое мнение» (202).