Мне предстояло Лелю устроить, но я по опыту не захотел принять бесповоротного решения, чтобы не разбиться об отказ, не разочароваться после первой неудачи, не растратить сил в напрасном волнении и подготовке, и отправился к моему старичку, нарочно думая о другом: всё равно где-то внутри – из-за необходимости Леле помочь и благодаря отсутствию горячки, всегда ломкой и легкомысленной – оставалась уверенность, что буду терпеливо, не трогая самого в себе уязвимого, без конца возвращаться к одному и тому же и своего добьюсь. Леле я также ничего не обещал, чтобы не принять благодарности, пока незаслуженной, оттого обязывающей и стыдной, чтобы не бояться потом смущенных своих признаний и Лелиного (хотя бы и скрытого) огорчения и еще по одной причине, вероятно, многим знакомой: мы тем увереннее и сильнее, чем менее важного для себя добиваемся (говорю о таких, как я, ленивых и слабодушных), и часто ради успеха должны себя обмануть, счесть второ степенным необходимое и нужное – к тому же мы обеспечены (раз оно все-таки «необходимое и нужное»), что поневоле к нему вернемся. Так вышло и теперь – нарочно не подготовившись, избегая обессиливающей неопределенности вступлений, еще занятый своим, предыдущим, я сразу заговорил с мосье Дервалем о том, для чего пришел, и показал берлинские Лелины работы. Он был, как всегда со мной, покровительственно-ласков, взял рисунки, их понес в соседнюю комнату, чтобы с кем-то посоветоваться (единственная минута моего – об успехе или провале – азартного волнения) и вернулся улыбаясь:
– C'est epatant. Ваша приятельница молода? Она, конечно, принята (мой старичок участвует в десяти разнообразнейших предприятиях). Приходите с ней завтра сюда, мы поговорим об условиях. Или нет, пообедаем сегодня же у меня втроем (мосье Дерваль холост) – я давно собирался вас пригласить.
Я мог бы прийти к Леле торжествуя, но показывать свое торжество, даже в самом искреннем и благожелательном смысле, всегда невыгодно: бескорыстная помощь, как дружба, любовь, дела и всякие другие союзнические отношения, требует хитрости, расчета, игры – непосредственностью, наивно-хвастливой и немного животной, мы задеваем в союзнике какое-то гордое и понятное человеческое достоинство, какое-то соперничество, которое постоянно наготове, и можем крепкий союз мгновенно превратить в состязание. Я давно приучился видеть особую прелесть именно в откладывании своего торжества и не поверил, когда Леля на днях (по поводу скрытой денежной помощи Катерине Викторовне) неожиданно меня пристыдила. Впрочем, сегодня Леля действительно была рада – без расчета, без игры – оказаться мне благодарной, и это безукоризненно-верный признак расположения: мы не любим быть обязанными людям безразличным или неприятным. О вечере, о нашем обеде с мосье Дервалем Леля почти не говорила, но при всей ее передо мной уверенности, при всем уравновешенном спокойствии, волновалась, старательно готовилась, как будто боясь не понравиться избалованному старому парижанину, вернее, решив непременно ему понравиться, меня этим обрадовать и что-то о себе доказать. Может быть, я и ошибаюсь и приписал Леле свою полудетскую надежду – возвыситься при помощи мосье Дерваля, – но несколько раз, среди всяких наших разговоров, мне было до неловкости очевидно, что мы оба думаем об одном и том же, и казалось, будто и Леле это передается.
Мой милый старичок исполнил всё, что от него требовалось, расхвалил Лелины рисунки, вкус и манеру одеваться и мою порядочность и деловые способности, долго уговаривал Лелю на меня повлиять (вам ведь легко с ним справиться), чтобы я не ленился и не забрасывал удачно начатых дел, а мне восхищенно, как бы удивляясь своему восхищению, шепнул (французы особенно ловко умеют к людям приблизиться шутливыми намеками на разные любовные обстоятельства): «Mais elle est charmante, votre amie, et bien tranquille». Последнее было верно: мы действительно пришли по-семейному, какой-то провинциальной, доверчиво улыбающейся парой, и нашим мирным отношениям (в них больше всего блаженно-отдыхающей усталости) соответствовала эта гостеприимно-ласковая обстановка, неторопливая умеренная еда, благожелательное хозяйское покровительство, как соответствуют первому грубому отчаянию пьяные кутежи, разбрасывание денег, любование самоубийством, а свежему новому чувству, забывающему о возможно дурном конце – лес или море и скамейка на берегу.
Мне казалось даже, что Леля чересчур спокойна, и я поражался, как может она не торопясь – легко и толково – продолжать разговор с мосье Дервалем, почему нет у нее нетерпеливого желания уйти со мной, остаться вдвоем, скорее поделиться впечатлениями, которые у меня накапливались для нее же и не находили выхода. Мне представлялось чрезвычайно важным напомнить ей и о лестных замечаниях каждому из нас, и о смешных словечках мосье Дерваля, и об удачных наших ответах, и о будущих – по намекам – возможностях, и хотелось скорее показать свою памятливость и наблюдательность и радостно убедиться, насколько мы в отдельных наблюдениях с нею сходимся. Леля не торопилась, и я боюсь, что такая ее терпеливость (пожалуй, общеженская) – большое надо мной преимущество: с этого может начаться, что меня к ней потянет сильнее, чем ее ко мне. Впрочем, когда обед кончился, и мы очутились – после ликеров и кофе – вдвоем на улице, Леля обрадовалась не меньше моего: как давно сговорившиеся привычные супруги – под ручку и нога в ногу – мы зашагали по бесконечным набережным, дружелюбно и весело обсуждая подробности приятного «визита», и я удивлялся, насколько душевно здоровею от этой верной и милой поддержки и до чего быстро осваиваюсь с новой своей избалованностью, от которой отвыкнуть не сумею.
21 декабря.
Во мне происходит, пожалуй, даже произошла странная перемена, которая вызвана, конечно, Лелей и сказывается на моем к ней отношении, на наших разговорах и на чем угодно. Леля уже несколько дней работает и взяла с меня слово ее на службе не беспокоить, мы встречаемся по вечерам, вместе обедаем, а днем я почти всегда один. В те часы, когда она занята и по нашему «условию» недостижима, я сонно и терпеливо жду вечера и только в редких случаях, забывшись, дав себе волю, вдруг осязательно-точно вспоминаю, что мы в одном городе, что звонок по телефону или поездка в метро – и я услышу ее голос, доброжелательный и успокаивающий, и это мне, как утешение в отчаяньи, сейчас же необходимо. Еще ни разу не поддался соблазнительному желанию, не ищу всяких случайных предлогов, легко правдоподобных, но от такой – чисто внешней – выдержки, от последующей душевной неудовлетворенности мое нетерпение острее и требовательнее, и вечерние наши встречи, чересчур дружеские и разумные, не всегда меня успокаивают.
Еще удивительнее новое мое отношение к другим женщинам: многие из них – и как раз молодые и привлекательные – неожиданно раздражают меня, я с тоской переношу обыкновенный вежливый разговор, словно бы нарочно мне напоминающий, что передо мной не Леля, что именно она, ее воздух – единственно-привычное и нужное, и что всякое иное женское очарование только дразнит каким-то сходством, намеком на сходство, или кажется безнадежно и скучно чужим. Это одно из проявлений жестокой любовной несправедливости, которую знаю давно (только у меня чаще всего бывало обратное – что я жертва) и которая никогда не обманывает.
Может быть, я и не заметил бы перемены, если бы не всполошился после сегодняшнего изнемождающего волнения, неопровержимо ясного. Леля собиралась на вечер к дальним родственникам, и мы уговорились встретиться потом в «бистро», напротив ее отеля. Я несколько раз просил – полушутливо и всё же по-унизительному, – чтобы Леля не опаздывала, и она рассеянно обещала прийти не позже одиннадцати. Я же, решив, что Леля в условленный час придет несомненно, а может чудом явиться и раньше, уселся в этом крошечном душном бистро сразу же после обеда, с книгой стихов и со старыми своими тетрадями, которые изредка (так что каждый раз предыдущее впечатление стирается) умиленно перечитываю, но ни стихи, ни наивные полузабытые мои догадки о людях и о чувствах нисколько не трогали, как будто я – уже выжженный нарождающимся неопределенным беспокойством, что-то предвидящей, еще беспредметной горячкой – стал суше, чем эти недавно меня умилявшие сочетания имен и слов, и они показались скучно мелькающим перечнем. Когда же я понял, что они не выручат, что буду один на один с начавшимся нетерпением, которому суждено расти, обессиливать меня и мучить еще бесконечных полтора часа – несчетное число мгновений, подобных только что прошедшему и столь же невыносимых, – я просто предоставил себя безнадежному нетерпению, разрушительному, безвольному, не стыдясь болезненной своей слабости и как-то по-детски злорадствуя, что вот из-за Лели, из-за ее небрежности и невнимания испорчен обычно милый и дружеский наш вечер, и я вынужден мучиться в этой враждебно-тусклой обстановке, где всё меня незаметно и медленно отравляет – чашка за чашкой противного горького кофе, смешанного с какой-то шелухой, грузная от людей и дыма, пахнущая бедностью духота, мои нечаянно возникшие, сразу же злые и мстительные подозрения…