И, однако, осталась какая-то недосказанность, хотя кончилось время, для меня неповторимо-счастливое, и кончаются записи о нем – может быть, недосказано, вернее, не установлено мое отношение к этому времени, и не знаю, с каким чувством – умиленности, горечи или скуки – буду когда-нибудь перечитывать записанное в эти странные дни, о чем пожалею, что захочу вернуть и оживить и что покажется досадно-лишним. Такая оценка, поздняя, зрелая и уже не меняющаяся, будет зависеть от одного – как сложится у меня с Лелей и чем кончится, потому что дурной или хороший конец любви с ней сливается, ее искажает в нашей памяти, как иногда последние слова стихотворения по-новому освещают в нем всё предшествующее (впрочем, какой бы ни была наша оценка и любви и тех, кого мы любили, особняком остается в памяти прелесть даже минутной разделенности, всегда живая, близкая, вот-вот осуществляющаяся наша надежда). Не могу ясно определить, каким представляется мне «хороший конец», но стараюсь верить хотя бы временной удаче с Лелей, вопреки многим опасным признакам и прежним, столь убедительным своим разочарованиям, и легко, без обмана, себе доказываю, что теперешний мой выбор единственно правильный: ни у кого еще не было такой, как у Лели, благожелательной во всем решимости, сознания ответственности передо мной, простой мысли, что я незаменим, и я ни с одной женщиной, кроме Лели, не мог говорить без того противного пренебрежительного второго голоса, который появляется у меня сейчас же, едва поймаю собеседницу и для себя уличу в слабости или лживости и что она из другой, низкой и мелкой, жизни, едва увижу свое уединяющее, сразу презрительное превосходство. Нисколько не хвалюсь – в нас иногда возникают невольно-оценивающие, невольно-сравнивающие суждения, и мы подчиняемся им, не заботясь о правоте и против всякого своего великодушия. Но с Лелей этой опасности нет, как не может у нее быть уязвленных придирок, отпора, бессмысленной неприязни, свойственных стольким слабым и вздорным женщинам, и если и с нею выйдет нехорошо, то буду в чем-то виновен я сам или судьба, словно бы задавшаяся целью меня привести – через мучения и препятствия – к бездейственно-мертвой зрячести, ничего для себя не требующей, ни к кому не пристрастной и оттого легко-справедливой. И это также не поза и не случайная моя выдумка: я знаю, какова расплата.
Часть вторая
17 июня.
Вот уже две недели как Лели нет в Париже. Я неожиданно-быстро успокоился, вернее, как-то освободился от первого бунтующего отчаянья, не понимавшего жизни без Лели, без праздничных, привычно-необходимых Лелиных часов. Горячка, постоянная опьяненность этих последних месяцев заменилась чем-то другим, не столь острым (раз каждую минуту не готовишься и не ждешь), зато более благородным, как всё нетребовательное и не жадно-личное, и уже обеспеченным надолго. Оттого что нельзя с Лелей увидеться и нельзя добиваться и ждать с ней встречи (чем я почти всегда был занят и от чего теперь как-то облегченно свободен), мне опять по вечерам хочется всё со мною происходящее записывать и объяснять, и это не только желание себя выразить, но и попытка предохранить от гибели какое-то опять особенное свое время, что-то спасти для своего же будущего, для того человека, каким себя предчувствую и вижу через годы – измененного и многое забывшего. Еще никогда не притягивала меня так убедительно эта внешне бесполезная работа и никогда она так явно не была отдельной частью моего существования, отдельной и последовательной целью, более отчетливой, чем деньги, удовольствия, книги, и уступающей в степени влечения лишь одному – чем бы могла быть Леля, – но Лели нет и, кажется, не будет. Мое стремление «писать» становится подобным страсти, с нетерпением и ненавистью к людям или делам, мне препятствующим: я сам себя окружил нелепыми обязательствами, отнимающими словно бы нарочно все часы дня и вечера, и часто (как при упоминании о неловком или особенно обидном) отвожу глаза, когда меня просят где-нибудь остаться или куда-нибудь пойти. И все-таки мне было трудно преодолеть неизбежную первоначальную инерцию, и каждый раз, как я оказывался один – днем в кафе или поздно ночью у себя в комнате – ничего не писал и легко себя оправдывал шумом, отвлечениями, усталостью. И сейчас, перед гладкими большими листами, которые заполнятся благодаря моему напряжению, еще остается неврастеническая боязнь работы, насилия над собой, необходимого проявления воли.
Я провожал Лелю с тем последним отчаянием, которого душевно-благовоспитанные люди стараются не показать и которое даже в воспоминаниях только называют по имени, потому что такое отчаяние ничего уже не стыдится и человека нехорошо обнажает – оно готово на любой бессмысленно-громкий поступок, лишь бы о себе заявить и выкричаться, и впоследствии кажется чудом, нас избавившим от непоправимого унижения, что мы сумели всё это скрыть или хотя бы ни разу не проговориться: мы сами не подозреваем, как изменнически нас выдает наша внешность, как нам надо радоваться (а главное, довольствоваться) – если никто не может придраться к неосторожным нашим поступкам или словам. Мое тогдашнее отчаянье было вызвано тем, что Леля – в открытую – от меня уходила, и еще возросло от одной обидной особенности всяких проводов – впечатления, будто провожающего бросают. Правда, иногда именно провожающий может вернуться к своей привычной колее, к занятиям или друзьям, а уехавший как бы брошен и одинок, среди чужих людей, в вагоне, но у меня с Лелей получилось обратное (и значит, не исключение, а правило): я не знал, куда без нее деться, а она уезжала в Берлин по просьбе, по вызову Сергея Н. Через всё отчаянье – на вокзале было хуже, чем когда-либо раньше – я почувствовал, что оно скоро пройдет, и действительно, с каждым днем мне становилось легче, пока не сделалось у меня того приятно-грустного состояния, с нередкими острыми уколами и с постоянным страхом уколов, которое будет, вероятно, прочным и долгим: по крайней мере, я не вижу, не представляю его конца и какой-нибудь возможной замены.
Почему так быстро наступило успокоение, и нет ли в нем чего-то принижающего для несомненного моего чувства к Леле? В умном и наблюдательном французском романе я недавно прочел: «L’amour sup-porte mieux l’absence ou la mort, que la doute et la trahison». Это подобие объяснения – что всё сводится к любовному эгоизму, выбирающему среди разных возможностей наиболее (пускай относительно) для себя спокойную, – этот намек словно бы дал слова смутным моим предположениям, и я должен бессильно и честно себе сказать: своих, настоящих, слов, своего объяснения у меня нет.
Может быть, я успокоился так быстро еще и потому, что сразу же после Лелиного отъезда у меня появилось новое огорчение – безденежье и с ним связанные противные хлопоты и беготня: как известно, одна неудача, прибавившись к другой, не увеличивает всей остроты и силы болезненно-горьких ощущений, скорее должна их уменьшить и нам помочь с ними справиться, причем иногда пустая случайная неприятность поглощает тяжелую озабоченность, незаметно в нее въедаясь, опуская до себя, до своей легко выносимой мелкости и как бы оправдывая дикую пословицу «клин клином». Мне часто хотелось – в горе или страхе – намеренно себе причинить хотя бы физическую боль (нечто вроде прививки от боли душевной), постараться вспомнить что-нибудь унижающее, стыдное, для себя непростительное: в настоящем страдании есть внутренно-величавая поза, верящая своей правоте и негодующая на судьбу, и вот необходимо ее лишить и благородства, и правоты, и страстной в них уверенности, из-под нее выбить крепчайшую основу всякой страдальческой позы – мысль о несправедливости, негодование на судьбу, – и тогда возможно избавление. Правда, вначале происходит невольный самообман: еще перед Лелиным отъездом я, с беспечностью маниака ко всему постороннему, равнодушно считал ускользающие и остающиеся деньги и тоскливо думал, что вскоре в жестокую мою оставленность ворвутся какие-то скучные старания, заботы, уговаривания, что придется перед Дервалем или кем-нибудь другим многое о себе скрывать, что себя пересиливать и расталкивать среди отчаянья особенно трудно, и я не предполагал, как именно это превратится в некоторое словно бы случайное отвлечение, как постепенно установится не успевающая опомниться, оглушительно-торопливая вечная занятость (не опоздать, встретиться, дожидаться, розыски по адресам, лестницы, пересадки в метро), и как появятся вслед за целью – невыдуманной, обязательной, мне грубо навязанной – неизбежные радости достижений или досадные разочарования, которые уничтожат (конечно, на время) всю предыдущую мою боль – когда она оживет, то будет уже поверхностнее и перенесется легче, какой бы ни казалась в минуту возвращения по-новому остро-свежей. Вероятно, бывает страдание безутешное и долгое, но Лелин отъезд, не затронувший любовного моего эгоизма и не смертельный, был отодвинут, смягчен первыми же отвлечениями, среди которых безденежье – не единственное.