любительской труппой, которая решилась поставить «Рим». Из компании мне прислали письмо, спрашивая, с какими трудностями мы столкнулись на репетициях.
Я заглянул к Салли в магазин и показал ей письмо.
— Трудности, значит… — повторила она. — Они издеваются, что ли?
— Просто хотят знать, есть ли у текста Артура Гарвея Ульма какие-то особенности, — сказал я. — Вряд ли им будут интересны новости про оклахомский Барбелл.
— Я бы тоже век о нем не слышала, — буркнула Салли.
Шла пятая неделя репетиций. До премьеры оставались считаные дни; из-за Мелоди пьеса обещала провалиться. Дело было дрянь.
— Может, лучше отменить показ, — предложил я.
— В Гэмпшире сейчас и без того тошно, — возразила Салли. — Зима близко.
Беда в том, что Мелоди вообще не могла раскрыть характер персонажа. А ведь главное действие пьесы Артура Гарвея Ульма разворачивалось в душе проститутки. Он описал, что происходит с ней после общения со столь разными мужчинами. В небольшом предисловии Ульм указал: «Для того чтобы “Рим” ожил на сцене, душа Беллы на глазах публики должна стать слепящим калейдоскопом, затянутым дымом адского пекла. Если Белла отразит лишь один цвет из спектра того, что значит быть обездоленной молодой женщиной в раздираемой войной стране, пьеса обречена на провал».
Я напомнил Салли о предисловии Ульма и уточнил, знает ли Мелоди, что такое калейдоскоп.
— Да, — ответила та. — И что такое спектр тоже. Она не знает только, что значит быть женщиной.
— Ты хочешь сказать, какой женщина должна быть.
— Как пожелаешь, — ответила Салли.
Повисло сосредоточенное молчание. Дело шло к полуночи. Салли вдруг прикрыла губы рукой и затараторила:
— Нет-нет-нет-нет!
Она подражала Мелоди. Та всегда так делала на репетициях, когда мы доходили до мест, где она должна поцеловать Брайса или Джона.
Да и между поцелуями она играла не лучше. Мелоди была дочерью Фреда Ловелла и старалась ни единым поступком не осрамить отца.
— Может, стоило дать ей роль святой Жанны д’Арк? — заметил я.
Салли фыркнула.
— С чего ты решил, что Жанна д’Арк была такой стылой ледышкой?
Как бы там ни было, мы продолжали.
Все в той или иной степени выучили свою роль. Накануне финальной репетиции я сказал Салли, что в ночь перед премьерой всегда кто-то говорит: «Шоу должно продолжаться».
— Вопрос в том, что за шоу у нас получится, — заявила она.
Салли была права.
Пока что Мелоди оставалась самой собой, как и Брайс, Джон и даже я. И вот мы четверо каким-то чудом попали в Рим. Время от времени мы открывали рот, и оттуда вылетали странные, совершенно чуждые нам слова, пришедшие будто из космоса или другого мира. Слова, написанные Артуром Гарвеем Ульмом.
Репетиция была в самом разгаре. В той сцене я не участвовал и сидел в зале с одной из подружек Джона. Ее звали Марти. Она была официанткой из Южного Кроуфорда. А еще у нее был кривой нос — ей, как и половине поклонниц Джона, его когда-то сломали. И, по-моему, каждую вторую его девчонку звали Марти.
Что до этой самой Марти, то она вдруг ткнула меня локтем под ребро:
— А этот Брайс Уормергран — он секси, правда?
И разразилась безудержным смехом. Марти думала, мы ставим комедию.
Хотя, помоги нам господь, Брайс и правда был смешон. Его сводила с ума и Мелоди, и это ее «не трогайте меня», поэтому он безбожно переигрывал. Выхаживал вокруг девушки на полусогнутых ногах, как Граучо Маркс[25], и глядел телячьими глазами, старательно следуя инструкциям Ульма в сценарии: «Бен имеет столь же переменчивую душу, как и девушка. Помните: он поэт, а поэтические страсти по определению своему нельзя ни предсказать, ни контролировать».
Марти спросила меня, не переживает ли Мелоди из-за скорого суда над отцом. Я ответил, что мы не знаем точную дату. В Барбелл отправили целую команду следователей, и, судя по масштабам обвинения, им потребовалось бы несколько лет, чтобы выяснить все подробности дела.
— Что до Мелоди, — продолжил я, — то ее отца обвиняют во всех смертных грехах. Но поскольку она уверена в его святой непогрешимости, то считает, что и переживать не о чем. — Я пожал плечами. — Кто знает, может, он и впрямь еще выкрутится.
— Угу, — согласилась Марти. — Вон, Эйхман ведь прятался столько времени… А Ловелл, он под арестом или на свободе?
— Думаю, его выпустили под залог, — ответил я.
— Кто бы сомневался, — сказала Марти.
И в этот самый момент в зал вошел Фред Ловелл собственной персоной.
Я сразу понял, кто он такой. Его фотографии печатались во всех газетах, да и по телевизору он часто мелькал. Фред Ловелл был коренастым и круглолицым, с высоким лбом и носом-картошкой. Он носил очки в стальной оправе и чересчур квадратный двубортный пиджак, будто бы сшитый из листа фанеры. На лице застыло одно выражение — хмурой королевы Виктории.
Из нагрудного кармана у него торчало несколько перьевых ручек, а отворот пиджака сверкал не хуже Млечного Пути. Ловелл нацепил с дюжину эмблем различных братств и общественных организаций, членом которых он являлся. Я ничуть не удивился, увидев среди них и бутылочную крышечку «Доктора Пеппера».
А еще от нашего гостя нещадно разило алкоголем.
Я встал и громко поздоровался, чтобы предостеречь остальных:
— Мистер Ловелл! Какой приятный сюрприз! Мы и не думали, что вы к нам заглянете!
В зале вспыхнул свет. Пьеса остановилась. Мелоди на сцене завопила от радости, бросилась к отцу и повисла у него на шее.
Интересно, заметит ли она крепкий перегар?
— Ой, папа, папа, папочка! — запричитала Мелоди. — Ты опять вылил на себя слишком много одеколона.
Салли предложила сыграть пьесу заново.
— Мистер Ловелл, присядьте пока в зале. Думаю, вас обрадуют успехи вашей дочери.
— Да уж не сомневаюсь! — отозвался тот. — Она никогда не дает мне повода для разочарований.
В зале было шесть человек и триста свободных стульев. Однако Ловелл выбирал себе место с видом комика У. К. Филдса, искавшего прямой бильярдный кий[26]. Наконец он сел на кресло, которое только что освободил я, — рядом с кривоносой подружкой Джона Шервуда.
— А вы кого играете? — спросил он у нее.
— Я не участвую в пьесе.
— Тогда почему на вас столько грима?
За пару секунд до того, как