не обязательно выстраивать цепочку логически убедительных доказательств — достаточно самого факта существования обвиняемых.
Наполненные безграничным оптимизмом частушки могут быть прочитаны как примеры алогичности сталинского миропорядка, пренебрегающего последовательностью элементов цепочки «причина — следствие». При этом идеальный сталинский субъект не заметит ни логической невозможности, ни просто комизма смещения временных и причинно-следственных связей, которые присутствует во всех политически значимых текстах сталинизма, начиная с частушек о великих свершениях колхозов и кончая мастер-нарративами сталинской историографии.
Анализ пропаганды счастья сталинской эпохи позволяет предположить, что насквозь параноидальный (то есть продуцирующий собственную логику и сконцентрированный на воображаемой постоянной угрозе)[896] сталинский дискурс генерировал абсурд как балансирующий элемент производства эмоций и значений. Чем больше голодала страна, тем веселее были комедии, песни и частушки; чем более рьяно газеты требовали уничтожения ненавистных врагов, тем больше восславлялась советская родина как обитель радости и веселья. Поэтому к утверждению о том, что «беспросветное веселье колхозных фильмов Пырьева, романов Бабаевского или поэм Грибачева на фоне голодающей страны — продукт чистой эстетизации реальности, [чья] социальная функция <…> состоит в дереализации жизни, в ее идеологической сублимации, направленной на социальную амнезию»[897], можно добавить, что приемы дереализации и эстетизации на фоне голода приучают граждан к логике абсурда как основному смыслообразующему приему.
Учитывая особенности жанра частушек, не приходится удивляться тому, что зачастую в этих текстах упомянутая выше «непристойность власти» проявляется в образах с неприкрыто сексуальным оттенком:
Не спеши, мой дорогой,
В шахту я спущусь с тобой,
Будем уголек рубать,
По две нормы выполнять.
Бригадира полюбила
За дела серьезные.
Эту ночку обходила
С ним поля колхозные.
За сосновыми лесами
Закат розовый погас.
Нам с тобою, милый, нужно
Изучить противогаз.
Я любимой только свистну,
Она догадается:
На колхозную работу
Мигом собирается.
Выйду в поле до рассвета —
Нечего валяться.
Будем с миленьким своим
Мы соревноваться.
Если едят советские люди в обществе вождей, то работают они в обществе любимых, причем, судя по приведенным выше текстам, естественным проявлением любовного влечения было желание спуститься с любимым в шахту, пройти с ним ночью по полям, заняться социалистическим соревнованием, вместо того чтобы «валяться», или «изучать противогаз», насладившись предварительно романтической картиной розового заката. В этих случаях, как и в других рассмотренных выше примерах, можно допустить присутствие некоторого разрыва между декларируемой и скрытой тематикой текстов. Разрыв этот обусловлен тем, что польский исследователь малых жанров фольклора советской эпохи Войцех Хлебда назвал «своеобразной контаминацией» советской идеи более традиционной структурой или образностью текста. Хотя это замечание относилось к пословицам, к частушкам оно применимо в не меньшей мере. При небольшом смещении исходной точки интерпретации процитированных выше частушек их содержание меняется на прямо противоположное. Приглашение спуститься вместе в шахту или пройти ночью вместе по полям, обращенное к любимому, может быть прочитано и как кокетливый намек на занятия, далекие от установления трудовых рекордов, а идея укрепить близость с «милым» путем социалистического соревнования или изучения противогаза в темноте звучит как издевка над святой идеей социалистического труда. Эти одобренные сталинскими цензорами частушки одновременно указывают на два противоположных полюса значения: либо низкие эротические инстинкты обращаются в высокую энергию труда, либо же труд становится лишь фасадом для сокрытия плотских утех.
Связь между трудом и эротикой в советской идеологии, как и скрытая пропаганда возможности замены одного другим, неоднократно привлекала внимание исследователей[898]. В нашем контексте важно то, что легкая подмена одного вида деятельности другим выражает способность сталинского дискурса к продуцированию особого рода «скрытых означающих». Владение советским языком вообще, и языком сталинизма в частности, подразумевало способность указывать на явления без того, чтобы их называть. Причина табуирования множества тем могла быть любой, однако механизм их непрямого включения в официально одобренный язык был всегда схожим: каждое слово было цитатой и указанием на поведенческий код. Певец революции прославил этот принцип: «Мы говорим — партия, / Подразумеваем — Ленин». Частушечные тексты, однако, зачастую допускают более сложные смысловые конструкции, чем знаменитая синекдоха Маяковского и чем приведенные в первой части этой главы примеры пословиц и поговорок. Вышеприведенные примеры говорят «соцсоревнование», но подразумевают (неважно, насколько это соответствует авторскому намерению) недопустимую в советских условиях эротическую игру. Поскольку пространство сталинизма было «пространством ликования», труд, как и все дисциплинарные практики, должен был ассоциироваться с приятными ощущениями, и выработка соответствующих ассоциаций была важным инструментом в воспитании новых граждан. С другой стороны, присутствие эротических коннотаций в традиционных текстах, легко узнаваемых в созданных на их основе советских частушках, позволяет найти дискурсивные рамки для обозначения присутствия в новой жизни того, что нельзя было ни исключить из нее, ни признать открыто.
При всем декларируемом стремлении к прямоте и недвусмысленности выражения, неоднократно отмеченном критиками[899], двойственность значений на деле была частью культуры сталинизма[900]. Особенно явно она проявлялась на стыке неофициального и строго регламентируемого, что можно объяснить необходимостью зафиксировать массовое восприятие нового мира как мира свободы, при том что свобода в популярном творчестве связывалась с образами смеховой культуры, неприемлемыми для официальной риторики. Отсюда постоянная необходимость производства дискурса «с двойным дном», который бы утверждал официально отвергаемые ассоциативные связи. Таково все языковое пространство сталинизма, от невинных скабрезных частушек на новый лад, где грубая эротика заменена на трудовые лозунги, и до массовых обвинений в том, что за политически безупречными действиями на самом деле скрывались преступные намерения.
* * *
Политическая ценность малых жанров для сталинского режима заключалась, как можно видеть, в парадоксальной их природе, подразумевавшей, с одной стороны, традиционность, а с другой — представлявшей собой идеальное средство формирования нового субъекта, который еще не научился говорить, но уже умеет смеяться и испытывать ощущение счастья, что было важно для общества, которое во многом строилось именно на готовности граждан к нетребовательному и безоговорочному счастью. Малые смеховые жанры имели, следовательно, ярко выраженную дисциплинарно-воспитательную функцию. Некоторые исследователи, подобно польскому филологу Хлебде, даже утверждают, что именно тексты малых жанров «покрывают собой, пожалуй, весь универсум советской действительности»[901]. Построенный на противоречиях и комических несовпадениях, малый (псевдо)фольклор позволял не только перерабатывать и аккумулировать в контекст новой действительности несоответствия и напряжения между старым и новым, явным и утверждаемым, пропагандой и реальностью, но и подготовить граждан к правильному восприятию официального сталинского дискурса.
Вот почему сталинская культура