Африка, Кулик и я.
Что же касается Боба Вилсона, то в его фракции были задействованы исключительно русские: барочному монастырю, где царствовал Питер, противостоял гигантский ангар – там Боб развернул выставку Russian Madness.
Не вполне помню, какие именно проявления русского безумия заполняли собой этот ангар, но всё было очень феерично, театрально. Помню, как Пригова поднимали на тросах под высокий потолок ангара вместе с массивным письменным столом – Дмитрий Александрович сидел за столом высоко в воздухе, издавая фирменный «вопль кикиморы».
Был Петлюра со своим шоу, включающим неизменную старушку пани Броню, – этот ветхий цветок русского безумия Петлюра бережно доставил в Валенсию прямо с Петровского бульвара: отъехавшая старушка кружилась в балетных пачках, ее бледное морщинистое личико лучилось детским маразматическим счастьем, она воображала себя маленькой девочкой, согретой радостным вниманием взрослых.
Еще более фееричным и грандиозным оказался праздник, устроенный по случаю открытия биеннале в том самом здании Калатравы, которое выползало на пляж белоснежным скелетом динозавра, – неимоверный салют, какое-то шоу на прудах… Мы сидели за банкетным столом вместе с королевой: по одну руку царственной персоны синел глазами вежливый призрак Гринуэй в сером британском костюмчике, по другую щедро фонтанировал «отец родной» Вилсон, раскованный покровитель русского безумия.
В то же лето состоялась некая выставка в Мальмё на юге Швеции: там я снова рисовал на стенах лица людей, которых никогда не было (идея несуществования обаяла меня тем летом), – на вернисаж явился шведский король собственной персоной. Шведский король и испанская королева не произвели на меня особого впечатления, да они к этому и не стремились. Если бы на их головах сверкали короны, если бы плечи их пушились горностаевыми мантиями, а ладони отягощены были скипетрами – тогда они запомнились бы мне лучше. Но выглядели они скромно, поэтому я не могу воссоздать в своей памяти нейтральные лица монархов, чего нельзя сказать о президенте Германии: этот господин прочно запечатлелся в моей памяти, и вовсе не благодаря своему облику (выглядел он тоже вполне функционально: седой, невысокий, с резкими, но незапоминающимися чертами лица). Зато он произнес потрясающую речь, столь лаконичную, что сейчас, по прошествии семнадцати лет, я могу воспроизвести ее почти дословно.
Я явился в берлинский дворец Бельвю после упоительной любовной ночи, которую провел в скользящих объятиях молодой длинноногой берлинки, обладающей веселым и любознательным нравом. Той ночью воспламенилась и сгорела почти наполовину книга философа Подороги, из которой я необдуманно соорудил крышу над свечкой. Я счел кощунством покупать эту книгу во второй раз, поэтому философия Подороги осталась мне неизвестной. Видимо, философские тексты ревнивы и страдают от любовных сценок – и здесь мне вспоминается залитый кровью «Анти-Эдип» Делёза и Гваттари. Это так же верно, как и то, что животные ненавидят литературу абсурда.
Один раз кот моих знакомых по имени Пират уничтожил книгу пьес Ионеско с помощью своего шершавого языка. Это крупное и щедро опушенное животное пристроилось к раскрытой книге и яростно лизало ее страницы до тех пор, пока в толще книги не пролизалась огромная неряшливая дыра. Уверен, что никто перед этим не орошал эти страницы молоком, или валерьянкой, или какими-либо другими веществами, которые могли бы пробудить в коте лизательный рефлекс. В другой раз собака, которую Милена встретила зимой на холодных улицах Праги и привела домой, растерзала в клочья самодельное издание Хармса с оригинальными иллюстрациями Кабакова.
Видимо, животные (во всяком случае, те, что живут рядом с нами) желают видеть в человеке существо логическое и отвечают актами вандализма на любую попытку людей культивировать в себе абсурдистское начало.
Почему, собственно, я оказался во дворце Бельвю и как так случилось, что предо мной предстал Йоханнес Рау, президент объединенной Германии? Прибыл я туда в качестве делегата конференции под волнующим названием «Потсдамские встречи» – весьма официальное мероприятие, посвященное культур-контактам между Россией и Германией.
В обществе министров, культурологов, директоров театров и музеев, дирижеров, журналистов, издателей и других ответственных лиц я сидел в зале дворца, весьма невыспавшийся, но зато счастливый, потому что всё мое существо еще было полно ощущением длинного девичьего тела. Все сидели в наушниках: в наши уши скоро должен был влиться синхронный перевод президентской речи.
И вот перед нами предстал низкорослый и седовласый господин в черном костюме, с квадратной головой и чрезвычайно свободной манерой движений, которую я бы назвал расхлябанно-собранной. Некоторая упругая развинченность его жестов не отражалась на его лице: оно оставалось неподвижным, резким, как бы слегка скорбным.
– Окидывая взглядом историю отношений между нашими странами, я спрашиваю себя: что мы дали друг другу? – так начал президент свою речь и сделал значительную паузу.
Я уже понимал, что передо мной мастер пауз. Молчание длилось дольше, чем все ожидали, после чего президент веско продолжил:
– Только страдание.
Повисла еще одна пауза, еще более напряженная и значительная. Президент обвел нас как бы угрюмым, но крайне трезвым взглядом и молвил:
– Более того, ничего не позволяет нам думать, что иначе будет впредь.
Настал черед третьей паузы. По ее истечении президент произнес:
– Тем не менее общение – самоценно.
После этого он попрощался со всеми коротким кивком и покинул трибуну, украшенную германским орлом.
Эта речь, достойная римского императора, сообщила мне, что дух Священной Римской империи германского народа еще жив. Можно даже сказать, жив и здоров.
Глава тридцать шестая
Смерть английского поэта
Once upon a time на моих глазах умирал английский поэт. Можно даже сказать, что он умирал у меня на руках, но это преувеличение – я сидел рядом с больничной каталкой, на которой лежал старик, шепчущий свои последние речи. Дело было в Иерусалиме. Я тогда плохо знал географию Священного города и почти совсем не знал этого старика, с которым провел последние часы его долгой и, возможно, прекрасной жизни.
Я оказался в этой ситуации случайно: в один из дней 1999 года (последний год века и тысячелетия) я отправился из Тель-Авива в Иерусалим в гости к одной приятельнице, которая обещала мне увлекательные прогулки по древним улочкам.
Я сел в автобус и в его комфортабельной утробе двинулся в путь по прямому, как линейка, шоссе № 1, соединяющему Тель-Авив и Иерусалим. Всякий, кто ездил этим путем, знает его вехи: мусорная гора, светящийся завод на горизонте, потом сосновые леса светло-ржавого цвета; у подножия сосен такого же ржаво-кирпичного цвета старые автомобили, пустые автобусы, грузовички – мемориальные останки исторического прорыва иерусалимской блокады. Постепенно ландшафт становится горным, объявляются белые скалы, пока наконец на повороте дороги (не такая уж она