Шла, наступала наша армия, и этот порыв вперед, как и рождение весны, остановить не могла никакая сила…
Маневр, на который надеялся Левинсон, действительно придумали, но он не избавил от необходимости брать Сапун-гору в лоб. Он только обманул врага, заставил его оттянуть часть сил от задуманного нашим командованием направления главного удара к Мекензиевым горам, где наступление началось двумя днями раньше и куда немцы стали стягивать все свои силы.
7 мая 1944 года начался штурм Сапун-горы. Три полосы железобетона, сведенные в мощные узлы сопротивления, вместе с хитрой системой противопехотных заграждений были преодолены матросами и солдатами в невиданном доселе порыве. Каждый сантиметр земли был взят с боя. Каждый шаг был подвигом.
Здравствуй, Севастополь, мы вернулись к тебе, как обещали!
Выйдя первым на Корабельную сторону, небольшой отряд матросов подбросил в небо бескозырки и трижды прокричал «ура!». Грянул в весеннем воздухе первый ружейный салют победы. Перед нами за Южной бухтой дымились руины Севастополя.
Внизу под нами, у Павловского мыса, полузатонувший эсминец «Свободный». Напротив, у Графской пристани, торчат мачты потопленного крейсера «Червона Украина». А у памятника затопленным кораблям пылает ярко-ярко немецкая самоходная баржа. Кипит над городом ружейно-пулеметный клекот.
И вот еще один бросок. Перед нами израненная, пробитая пулями и осколками снарядов колоннада Графской пристани. Черный дым от горящей баржи стелется по морю. Выбитая снарядом колонна напоминает инвалида без ноги. Разбитая лестница густо усеяна рваными осколками и стреляными гильзами. Вместо деревянного пирса в конце лестницы зияет огромная воронка.
Мы стояли пыльные, опаленные порохом и весенним солнцем, счастливые и радостные. Какой день — мы в Севастополе!
Сердце от волнения готово выпрыгнуть. Я взглянул на флагшток — он пуст.
— Костя, подержи камеру, я сейчас вернусь!
Сбросив китель, я быстро, в одной тельняшке, забрался наверх, снял тельняшку и повесил ее, как флаг, на железном шпиле. Потом достал из фуражки выгоревший на солнце обрывок ленточки с минного поля из-под Итальянского кладбища и повязал на острие шпиля, выше тельняшки.
Я спустился вниз, и мы дали салют из своих пистолетов.
Тельняшка и черная матросская ленточка развевались на фоне синего крымского неба, приветствуя счастливый день победы над врагом.
Я не знаю, кто ты, отважный матрос с минного поля из-под Итальянского кладбища, отдавший жизнь за родной Севастополь, но ленточка с твоей бескозырки вернулась в радостный день победы в твой любимый город и, как знак траура по всем погибшим, торжественно и скорбно полощется на соленом ветру…
18. Возмездие
Севастополь наш.
По знакомой дороге, выбитой минами и снарядами, сквозь толпы беспорядочно идущих навстречу заросших, изможденных пленных, медленно лавируя среди разбитой техники, мы пробирались вперед. Я вспомнил, глядя на дорогу, как мчал нас по ней Петро…
«Охвицеры, тримайсь!» — казалось, сейчас прозвучит его веселый голос. Но Петра не было, а знакомую дорогу трудно было узнать даже нам. Ее перекрыли, спрятали зеленые толпы пленных и исковерканная техника.
«Эх, Петро, Петро! Неужели ты никогда не вернешься в Севастополь? Не споешь нам „Виют витры, виют буйные“… Хибаж це дило?..»
Мои воспоминания прервались. Наша машина остановилась. Мне стало не по себе. Я ждал и хотел увидеть врага грозного, яростного. А мне навстречу не шли, а еле переставляли ноги слабые, несчастные, неполноценные люди. Со мной творилось что-то необъяснимое — к горлу подступила предательская тошнота. Я отвернулся от этой толпы и, когда мы снова тронулись, переключил внимание на догоравший в кювете «фердинанд».
Вот и маяк. Где же знакомый аэродром? Как все изменилось — стало чужим, неузнаваемым! А может быть, еще не доехали? Я высунулся из машины и сразу увидел маяк на краю мыса у самого моря.
«Маяк, белая свеча Крыма, как тебя изранили снаряды! Пробили насквозь, а ты не поддался — гордый, с простреленной грудью стоишь, как матрос, и не падаешь от пуль, не умираешь от ран», — подумал я и попросил Левинсона остановить машину.
Я думал, увижу эти места такими, как прежде, но картина открылась совсем другая, не похожая ни на что…
На всем пространстве бывшего аэродрома был невероятный хаос. Будто чья-то сильная рука в порыве гнева переворошила все вокруг в поисках сбежавшего преступника. И под эту тяжелую руку попали зенитки и орудия всех калибров, полосатые танки «тигры», самоходы «фердинанды», грузовые автомобили с солдатами и с поклажей, легковые штабные, десантные самолеты и истребители, повозки, впряженные живыми и мертвыми лошадьми, беспорядочные штабеля ящиков с провиантом, боезапасом и медикаментами, прожекторные установки с огромными параболическими зеркалами.
Всюду валялись убитые вперемежку с тяжелоранеными, трудно было понять, кто жив, кто мертв. Множество стоявших с поднятыми руками солдат. Одни, как изваяния, замерли в этих позах, другие сидели на камнях, на ящиках, в повозках. Многие лежали на земле лицом вниз.
Мы застали немцев в страхе. Они прятались друг за друга, закрывали глаза руками, бросались на землю, накрываясь плащ-палатками, давили один другого, перелезая через убитых людей и лошадей, бросались с крутого берега в море, тонули, выныривали, плыли… Море не спасало. Море помнило сорок второй год.
Автоматные очереди и отдельные выстрелы из винтовок и пистолетов не давали далеко уплыть. Море около берега и дальше до горизонта было усеяно самодельными плотами, надувными лодками, досками.
Мне некогда было рассматривать и детализировать, я старался как можно больше снять и, снимая детали, не успевал рассмотреть, кто из плавающих на воде жив, а кто уже мертв…
Мною руководило одно желание — запечатлеть самое главное, успеть взять от события его неповторимую силу воздействия на людей. Я знал, что пройдет десять-пятнадцать минут, и эмоциональная свежесть восприятия происходящего поблекнет. И острота моего взгляда притупится. Я торопился, зная, что если успею снять вовремя хоть небольшую долю того, что было перед глазами, то и этого будет достаточно, чтобы люди никогда не посмели повторить того, что увидят на экране.
Я снимаю редкие кадры — сидят, лежат на плотах трупы. Они качаются на волнах и кажутся живыми… Снимая первые кадры, я даже не догадывался, что в поле зрения объектива мертвецы…
— Смотрите! Там живые! — крикнул взволнованно Костя.
Вдали от берега с белыми тряпками на палке и в руках плыла на плоту тесная группа немцев. Они что-то кричали и усиленно махали поднятыми руками. Недалеко от плота плавали, барахтались, тонули еще несколько десятков солдат.
Только сейчас я обратил внимание и направил объектив на море, у самого берега за скалой. На дне под прозрачным слоем воды плавно колеблются в длинных солнечных лучах утонувшие солдаты. Некоторые еще пробуют подняться на поверхность, судорожно работая руками. В выпученных глазах застыл ужас.
Поодаль на дне группа солдат стоит в кругу, как бы танцуя на полусогнутых ногах крестьянский танец.
Стрельба почти затихла, только несколько бойцов из противотанкового ружья стреляют по катеру. Он стоит далеко, и видно, на борту машут чем-то белым, а пули вздымают белые всплески все ближе и ближе к перепуганным немцам.
Спасение одно — на дне! Вот оно, возмездие, настигло!.. Я иду и снимаю картину разгрома севастопольской группировки войск. Перед объективом моей камеры длинный крытый блиндаж у края крутого берега. Его крыша наполовину съехала под обрыв. В глубине лежат мертвые солдаты с открытыми глазами. В их руках застыли автоматы. Все усыпано стреляными гильзами.
— Вассер! Вассер! — вдруг послышался слабый хриплый голос. Среди убитых оказался смертельно раненный. Костя, косо посмотрев на него, расстегнул кобуру и схватился за рукоятку пистолета.
— Пристрелить его, чтобы не мучился… — сказал он.
— Подожди, Костя! — Я принес из своей машины канистру с питьевой водой и дал немцу напиться.
— Эх вы, гуманист! Он бы дал вам попить? — сказал мне укоризненно Костя.
— Нельзя не выполнить последней просьбы умирающего, — ответил я Косте, когда увидел его непонимающий взгляд.
Удивленные глаза смертельно раненного солдата с мольбой и благодарностью остановились на нас, и он прошептал:
— Данке! Данке! Комрад! — Его лицо приняло тот серьезный оттенок, который появляется, когда наступает конец всем страданиям. Он продолжал неотрывно смотреть пристальным неморгающим взглядом. Я до сих пор вижу голубой цвет его глаз.
— Нет, Костя, на этот раз ты не прав! Виноват не он! Другой!