запахом горящих березовых поленьев,
изгоняя студеную сырость. Расставили свечи, слегка потеснив вольготно разлегшуюся темноту. Не поев, не сняв одежды, рухнули без сил, кому где привелось. Уже лежа помолились, пытаясь изгнать из-под сомкнутых век пляшущее пламя. Но, когда на улице раздался громкий треск и грохот, все же с трудом встали и дотащились до окон, за которыми пылал, вскидывая в морозный воздух снопы оранжевых искр, родимый дом.
– «Капельница» протекла… – потерев воспаленные глаза, устало проскрипела Надежда. – Надо было погасить.
Сказала безо всяких эмоций. По большому счету им было уже все равно. Повидаться с матерью они не успели, так чего теперь – убиваться горем из-за старой избенки? Расстояние между домами позволяло не переживать, что огонь перекинется дальше. Так, постояв еще немного, сестры вновь разбрелись по своим лежакам.
До самого рассвета Люба слушала, как, пожираемый огнем, гибнет старый дом. В спальне хромого Ермила беспокойно ворочалась Надежда. С печки долетали сдавленные всхлипы и бормотание Веры. Младшая опять разговаривала во сне.
Люба лежала и думала, что открыть кран «капельницы» на полную перед уходом было единственным верным решением. Огонь очистит. В этой мысли было что-то языческое, как в блеске пламени в кошачьих глазах, но странным образом это Любу больше не тревожило.
К утру от дома осталась только груда дымящихся головешек, которые недовольным шипением встречали начинающийся снегопад.
* * *
Заснули сестры в темноте, едва подкрашенной на горизонте заревом рассвета. И проснулись в темноте же, голодные, разбитые и замерзшие. День промелькнул, точно короткая вспышка, печь остыла, позволив морозу с улицы беспрепятственно вернуться в жилье.
Люба презирала себя за каждый стон, падающий с пересохших губ. За стариковское кряхтение. За хруст суставов и боль в позвоночнике. Но больше всего за невозможность хоть как-то это изменить. Им с сестрами повезло с наследственностью – ростом, статью и выносливостью они пошли в отца, двухметрового богатыря, что до восьмидесяти лет бегал на лыжах на охоту и редко когда возвращался без добычи. Он и умер не дома – провалился под лед на рыбалке, да так, что тело нашли лишь летом. От матери им досталось по-хорошему злое упрямство и живучесть. Так что для своего возраста Вера, Надя и Люба были в отличной форме.
Но шестьдесят четыре года – это шестьдесят четыре года. Можно сколько угодно молодиться, делать вид, что не чувствуешь усталости, но однажды твое тело говорит: «Стоп! Хватит!». Усталое, измученное тело отказывается работать, как хорошо отлаженный механизм, двигается со скрипом, напоминая о пройденных километрах болью в мышцах, сухожилиях и, кажется, даже костях. Оно хочет покоя, и только кряхтящая душа не дает ему лечь и уснуть навсегда.
Боль поселилась в каждой клеточке, в каждом атоме. Ружейными выстрелами стреляли суставы. Мышцы, казалось, вот-вот порвутся. Сорванные мозоли на ладонях горели огнем. Хуже всего пришлось пальцам. Скрюченные, как когти хищной птицы, они не желали слушаться, проваливали легчайшие задания. Крышку с пластиковой полуторки пришлось скручивать зубами, прижимая бутылку к груди запястьями. Когда же из перевернутого горлышка не вылилось ни капли, Люба, еле сдерживая слезы, принялась колотить бутылкой об угол стола, отбивая мелкие кусочки льда.
От шума проснулись сестры, рассыпающиеся мумии. С кашлем, сопением, с хрустом, напоминающим сухие ломающиеся ветки, они выбрались в комнату. Зябко кутаясь в одеяла, трясясь от холода, они мрачно грызли колотый лед, приходя в себя. Первые полчаса после пробуждения они всегда казались теми, кем и были на самом деле: жалкими старыми клячами с широким набором разнообразных болячек и полным отсутствием желания жить.
Но растопленная печь вновь наполнила избу жаром березовых поленьев. Растертые снегом лица раскраснелись, остатки сна покинули слезящиеся глаза. Занятые делом руки и ноги перестали скрежетать заржавелыми сочленениями. Сгинувший Ермил был мужичком запасливым, в погребе на заднем дворе отыскались пузатые банки с закатанными на зиму соленьями, подвешенное на крюках вяленое мясо, а также без счету ящиков с картошкой, морковью и свеклой. Пока варили борщ да тушили картошку с мясом, вечер плавно перетек в ночь. Ужинали при свечах и керосиновых лампах. В привычном молчании. Говорить было не о чем.
Перед сном Люба отправилась на кухню, перемыть посуду. С талого снега воды получалось мало, приходилось расходовать экономно, старательно вытирая полужирные тарелки сухим полотенцем. Мать говорила, что с немытой посуды по ночам черти едят. В детстве это казалось страшным. После себя Люба всегда оставляла только чистую посуду, даже если проводила в доме всего одну ночь. Там-то, на кухне, отделенная от сестер одной лишь печью, она услышала, как Надежда сварливо выговаривает Вере:
– Опять всю ночь языком молола, плакала… – Голос старшей сестры полнился язвительностью вкупе с тревогой. – Не знаешь, с кем беседы ведешь? Кому во сне улыбаешься? Совсем из ума выжила на старости лет?
«Старость лет» из уст семидесятидвухлетней Надежды звучало настолько комично, что Люба невольно улыбнулась. Но жалобные причитания Веры мигом стерли улыбку.
– Не могу я с ним не разговаривать, Наденька! Не могу, пойми ты! Ты не знаешь, ты его не слышала! А я лишь глаза сомкну – он тут как тут, вот уже восемь месяцев. Будто в голове у меня сидит. И поет так сладко, Наденька, так сладко!
– Искуситель потому что! – отрубила Надежда. – Это бес тебя прельщает, а ты и рада, дуреха! Господь нас испытывает, призывает сильными быть, а ты с нечистым якшаешься! Души своей не жалко?!
– Знаю, Наденька, все знаю. Твоя правда, кто спорит разве? Да только ты его не слышала…
Окончание фразы Вера бессильно прошептала.
Люба уложила последнюю до скрипа вытертую тарелку на стопку уже вымытых. Излишне резко, не в силах подавить раздражение. С глухим звоном толстое стекло раскололось на три неровные части. Голоса за печкой резко умолкли. Придерживая таз с водой одной рукой, другой Люба подхватила «керосинку» и вышла в сени. Толкнула костлявым задом дверь, пятясь выбралась на улицу. Обрадованный мороз вцепился мелкими зубами в лицо и уши.
Какая-то черная тень проворно метнулась под ноги. Раньше, чем сообразила, что делает, Люба ловко отфутболила ее обратно. С обиженным мявканьем тень отлетела в темноту. Люба высоко подняла лампу, напряженными глазами вглядываясь в ночь. По самой кромке желтоватого полукруга, отброшенного пламенем, обозначились маленькие остроухие силуэты. С десяток, может, чуть больше. Они сидели, лежали в позе сфинкса или расхаживали взад-вперед, нетерпеливо лупя хвостами по тощим бокам. Любин затылок съежился от мурашек. Почудилось, будто в стеклянных зрачках-плошках зажегся голод. Не простой, а особого рода. Так, должно быть, мерцают во тьме глаза тигра, что