— Откуда вы его знаете? — спросил Васька. Игнатий тоже спросил:
— Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?
— Страдаю.
— Вот и страдай — может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. — Он улыбнулся тонко.
— Такие бы зубы Цицерону, — сказал Васька. — Сейчас бы мы имели латинскую пословицу — язык в багете.
Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с Лебедями, и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. Протезы, — отметил Васька. — Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал?
— Мы с ним в госпитале лежали, — сказал Игнатий все еще нерешительно. — У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть.
— Как стихи, — сказал Васька.
— Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить.
Игнатий смотрел на Ваську с грустным превосходством калеки. Не удержался, — подумал Васька. — А ведь такой был — лед паковый. Может, он и есть миллионер Золотое Ушко? — Последняя мысль прошла в голове, не задев чувств, как случайный, тут же пропавший блик.
Угадав ироническое направление Васькиных размышлений, Игнатий сказал:
— Между прочим, тот коврик некрасивый, рыбьего цвета, он красил.
Игнатий перегнулся через тележку-прилавок, взял у Васьки ковры, отсчитал деньги. Он уже был монументален, и золотая улыбка его растеклась по лицу как покой, как дрема.
В институте ни Васька, ни Оноре об этой встрече не вспоминали, по-прежнему улыбались при встрече, как бы подбадривали друг друга.
Совсем недавно Ваську вызывали в комитет комсомола, спрашивали, — на что живет. Вас, мол, на барахолке видели несколько раз с сомнительными рулонами.
— И не надо сомневаться, — сказал им Васька. — Я живописью халтурю — поставляю на барахолку ковры.
— Лебедей, что ли?
— Лебедей не умею — Богатырей.
Ему объяснили, что частыми выпивками, сомнительным промыслом и вызывающим поведением он позорит звание студента Горного института.
— Ничего не значит, — успокоил их Васька, — Я, может быть, в ваш выдающийся институт и поступать не буду — забоюсь. Я, может, в торговый пойду или на журналиста.
Ваське вдруг стало ясно, словно он заглянул на последнюю страницу своей судьбы, что, демобилизовавшись, пошел не по той линии — вот только неясно, по какой линии он должен был бы пойти. Может, надо было идти в криминалисты или на флот.
Комитетчики в глаженых гимнастерках, в пиджачках в груди узких, с орденскими планками смотрели на него с сожалением.
— Козлы, — сказал он им.
А теперь что он им скажет?
Ваське стало себя жаль. Комната, где он вырос, казалась ему временной и случайной, и брезжила где-то вдали надежда, что вот однажды раскроет он глаза, а над ним дневальный. И говорит:
— Василия Егорова на гауптвахту
— Наконец-то… — ответит счастливый Васька.
Рвались мины. Близко. Рядом. Перед столом, с которого стекал портвейн Три семерки. Васька видел бурое пятно, оставленное на клеенке утюгом, видел порез с разлохмаченными краями, в который набились хлебные крошки. Видел стену в дырах. Васька знал эту стену. Ладонь сохранила ее шероховатость, ее сухость. Она уплотнялась, саманная, густо беленная. Из проломов сыпалась комковатая розовая глина, торчала пучками солома. Все еще пахло портвейном, но этот запах уже смешивался с запахом тола. И вот запах тола все пересилил и возникло время — томительное, безмолвное время ожидания своей.
Васька лежал в неглубокой канаве под саманной стеной. А стена высотой — стоящему солдату чуть выше колена.
Мины лопались звонко — немцы его убивали. Ваську Егорова убивали. И наверное, уже летела своя — та, единственная.
На кромке канавы лежал немец — язык. Ваське было жаль, что он не донес его и сам не дошел. Себя он видел как бы со стороны, как будто он там был и не был. И все же был. Но дух его витал в безопасности.
Мины швыряли Ваське в лицо взорванную землю. Он отплевывался. От бесконечных ударов мин, то ближе, то еще ближе, можно было сойти с ума — тем, кто не знает, кто новенький, но не Ваське. Васька прячется в память, спасается в детство… И видит кошку. Совсем черную. Только один палец на левой задней лапе белый.
Кошку звали Цыганка.
Она орала, застряв между трубой и стеной дома под карнизом. Проходившие по двору взрослые укоряли мальчишек: Животное плачет, а вы рты раззявили. Нашли чему улыбаться. Она тоже ведь тварь божья. Может, у нее душа есть. Нету у нее души, только природность — ишь как орет. Потому и орет, что душа. Без души бы небось не орала — спасалась бы своими средствами. Физкультурники, черт бы вас побрал, окна вышибать можете, а зверю помочь не можете.
Кошка принадлежала Нинке. Нинка жила в мансарде. Кошка, наверное, гналась за воробьями и оскользнулась.
Но как она оказалась под карнизом? Как, падая с крыши, она обогнула карниз?.. Что ни говорите, а в черной кошке есть что-то от ночного кладбища. Говорят, черная кошка своим взглядом излечила одного немого. Она свои глазищи к его глазам приближала все ближе, ближе. Да как зашипит Он и заговорил… Эй Полезете вы, или я ее, курву, шваброй спихну. У меня ребенок спит.
Васька снял вельветовую курточку — она у него и в школу и на выход одна, синего цвета, — мать бы его прибила, разорви он ее.
Лез он легко. И не нужно было кричать на мальчишек, кто-нибудь из них все равно полез бы — скорее всего Васька. Нинка так на него смотрела, так ожидающе кривила губы — непременно полез бы. Он отдыхал, стоя на штырях, и лез дальше. Труба шевелилась в сгонах. И все время внутри нее осыпалась ржавчина. Только поднявшись под самый карниз, он растерялся, не зная, как эту кошку взять. Она шипела, била лапой.
— Суй ее под рубашку — кричали снизу.
Кошка была большая, полудикая, разгуливавшая по крышам и чердакам как хозяйка, — чтобы такая под рубашку полезла?
Она глядела на Ваську зелеными пристальными глазами, лапа ее напряженно двигалась вслед за малейшим движением его головы, из подушечек выдвигались голубые когти, способные распустить Васькино ухо на ленточки. Держалась Цыганка из последних сил. За что, собственно, кошке держаться — железо и камень.
— Цыганка, — сказал Васька шепотом. — Лезь ко мне на плечо. Иначе никак. — Он поднялся к ней вплотную. — Ну, давай.
Он спрятал голову за трубу. Цыганка хватила его когтями по плечу. Почувствовав мягкое, податливое, — впилась. Он стерпел. Стал потихоньку спускаться. Чтобы его удержать, она впилась в его плечо другой лапой и заурчала. Он чувствовал ее дыхание и ее зубы в ложбинке у основания черепа.
— Давай же, Цыганка, давай, — Васька легонько ударил ее по задним лапам.
Соскользнув со штыря, Цыганка посунулась по Васькиному плечу вниз, разрывая его рубашку и тело, — он прижался к трубе и зажмурился от нестерпимой боли. Цыганка вцепилась ему в спину и задними лапами. Тогда он полез вниз.
Нинка, опасливо отворачиваясь от своей обезумевшей кошки, оторвала ее от Васькиной спины и бросила, словно она руки жгла. Цыганка черным огнем взвилась на корявый ободранный тополь.
— Сними рубашку, — сказала Нинка. — Нужно ее застирать и заштопать.
Рубашка была в крови. И Нинкины руки стали в крови. И Васькины руки окрасились кровью.
Рвались мины. На кромке канавы лицом к Ваське лежал немец-язык — остроносый жердястый парень килограммов на сто. Утро светилось в круглых очках, и успокоенное лицо его казалось задумчивым. Взрывом ему задрало китель — обнажилась рубаха, густо пропитанная кровью от того железа, которое было Ваське назначено.
Но оно попадет в него, попадет. Вскроет вены. Острыми краями осколков.
Вот оно. Вот воет. Фырчит. Поет нежно.
Васька поискал глазами, а оно поет, разглядел порез на клеенке, рядом бурое пятно от утюга и засмеялся — живой. Ударил кулаками по столу — пустая бутылка опрокинулась, покатилась на край стола и упала. И от этого пошлого звука оборвалась песня той мины.
Теперь Васька обрадовался своей комнате, как спасению. Даже отметил — хорошо ли, плохо ли, и пусть она совсем не похожа на комнату его детства, но все же вид у нее жилой: он купил платяной шкаф небольшой, шесть стульев тяжелых, дубовых, старинных и в дубовой раме олеографию — Мазела, привязанный к белому коню, почему-то голый. Мазепу норовят задрать волки, но конь такой, что вынесет.
У стены на стуле Богатыри. Смотрят на Ваську жалеючи.