— Почему ты сегодня не поешь? — спросили они. — У тебя горе?
— Нет, — ответил он девочкам. — У меня нет горя. У меня, оказывается, ничего нет. — Он часто пел на ходу, иногда запевал в транспорте, и его одергивали. — Почему вы разгуливаете? — спросил он. — Почему не спите?
— Еще вон как светло, — сказали девочки. — И мамы нет дома. Она нам ключ дала. — Одна из них вытащила ключ, висевший у нее на шее, как крест.
— Разве можно показывать ключи незнакомым людям? — строго сказал Васька.
Девочки засмеялись, запрыгали, держась за его руки.
— Но ты же знакомый. Мы тебя каждый день видим, когда ты идешь-поешь. Иногда мы рядом с тобой идем, но ты нас не замечаешь — у тебя шаг длинный.
— Теперь обязательно буду замечать, — Васька присел на корточки и поцеловал их обеих в шершавые щеки. — Бегите домой, — сказал он. — И я побегу.
Он бежал легко. Со смехом перепрыгивал дома. И никак не мог попасть в свою парадную — бился головой о притолоку.
Маня, Маня, ты все правильно сделала. Если уж балаган, то балаган, и я в твоем балагане — рыжий.
Васька лежал на кровати поверх одеяла, укрытый шинелью, — он потому понял, что на кровати, что разутый; проснулся же он с чувством расчлененности, будто разобранный, — ноги отдельно, руки отдельно, уши отдельно, все это разложено на верстаке, холодном и пронзительно белом — белый цвет воспринимался им как боль.
Внезапно и непонятно, словно ее произнесли шепотом, возникла мысль, что он, израненный, приходит в себя в немецком кирпичном доме, что рядом с ним взведенный автомат, что, невзирая на галлюцинации и прочее, он должен встать и действовать по обстановке. Васька осторожно стянул с лица ворот шинели. На грязном полу в солнечном пятне раздавленные окурки, бутылка. На стуле Богатыри. И надо всем этим он, Васька, разложенный по частям на белом сверкающем верстаке.
Васька мотнул легонько головой. Бутылка поднялась с пола и ударила по его обнаженному мозгу. Тут же заболело, запульсировало все: пальцы ног, мышцы спины, грудь, щеки, язык. Васька глотал слюну, как умирающий варан, наверно, глотает песок пустыни, и, как в песок пустыни, погружался во мрак самоуничижения и никомуненужности.
Опять пошли взрывы. Васька воспринял их как жизнь. Они молотили, молотили, и его разобранное тело содрогалось и корчилось на белом верстаке, сочленяясь. И нужно было, непременно было нужно выжить. Уже не существующий, он выбирался на свет. Задыхаясь, переходил границу из мрака в бытие.
Снаряды рвались и рвались.
Разведчики редкой цепью, вся рота, лежали близко к немецким окопам. Они подползли сюда ночью, до начала артподготовки. В окопах ворошился, перемалывался серый песок. Воздух гудел и выл, как в трубе громадной печи, и варево в этой печи пузырилось, лопалось, взмывало к печному своду, и переворачивался, переворачивался блин рассветного низкого солнца, и в нем прогорали дыры.
Каждый старался сжаться в комок — исчезнуть. Каждый думал: а вдруг — до них долетали осколки и камни, — вдруг наводчик уже ошибся и снаряды лягут к ним в изголовье.
Задача разведчиков была простенькая. Без промедления, не страшась, в 6.00 — а именно в этот час кончится артподготовка — ворваться в окопы противника, чтобы ликвидировать все, что там осталось живого, способного держать фаустпатроны, поскольку уже шли танки. Танки должны были пройти здесь без потерь и задержек.
Так оно и было, только не было в окопах ни фаустников, никого — на этом участке было сосредоточено артиллерии на квадратном километре, как он узнал потом, чуть меньше, чем при штурме Берлина. Танки шли на большой скорости. А Васька Егоров со своими ребятами выкапывал из легкого серого песка обезумевших красноглазых немецких солдат. Они медленно и как бы неохотно приходили в себя, слизывали песок с прокушенных губ и со слезами, как сомнамбулы, принимались кружиться или падали и ползли куда-то на четвереньках. А Васька разгребал песок там, где он шевелился, чтобы помочь раздавленному, расчлененному существу.
Медленно, через силу и через боль, Васька спустил ноги с кровати, встал и пошел в кухню. Там он долго пил. Потом его вырвало, и он сразу замерз. Залезая под шинель, трясясь и стуча зубами, он уже был живым.
Если бы он не пошел на эти дурацкие подготовительные курсы, а пошел на завод сборщиком или в торговый флот матросом, ну, куда-нибудь пошел бы — в замечательную организацию, реставрирующую Эрмитаж, наконец, — лишь бы туда, где дело, где зевать некогда и некогда складывать пустые часы в пустые тетради.
И наверное, винная плесень уже затянула ему глаза, если Нинкина мать, всегда старавшаяся обойти его с поджатыми немыми губами, вдруг остановила его на лестнице и сказала:
— Вася, была бы жива Нинушка, как бы она на тебя на пьяного-то посмотрела бы?
— Если бы она была жива, я бы и не пил. Не с кем мне, тетя Саня, быть. И любить мне некого, и жалеть мне некого — только тех, кого нет.
— Что же, и друзей у тебя нет?
— Нету. Старых нет, а новых друзей не бывает…
— Завел бы девушку. — Она сказала это неуверенно, даже испуганно.
— Есть девушка. Я с нею вино пью.
— Лучше бы ты погиб там — вдруг выкрикнула она, и лицо ее, квадратное, с обвислыми щеками, перекосилось. — Хорошие-то погибли.
Нинка-Нинка
Он лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что перед ним поле, уходящее к горизонту. Все в одуванчиках громадных, как луны. Среди одуванчиков конь. На коне Нинка.
Он лежал не шевелясь, не дыша, чтобы подольше сохранить эту картину в воспаленной сетчатке глаз, а когда она все же исчезла, вытесненная красными вращающимися кругами, он почувствовал, как теплеют пальцы.
В комнату постучали.
— Заходите, — сказал он, полагая, что это соседка, что она несет ему чай.
В дверях образовался абитуриент Алик. Или Толик?
— Это ты? — сказал Васька. — Заходи, не бойся. — Васька повернул голову к абитуриенту, переливая боль в левый висок как в воронку. — Как тебя зовут-то? Ну?
— Сережей меня зовут, — сказал абитуриент. — Галкин я.
Васька прищурился, уплотнил этого Сережу Галкина в своем зрении, а то он был слишком расплывчат и зыбок.
— Слышишь, Сережа, насчет матроса ты прав был. В основном прав. По существу. А насчет меня ты ошибся. Я Маню не люблю. У нас с нею дружба была. Понял?
— А сейчас нету?
— Сейчас нету. Раздружился я с ней. Принципиально и полностью.
Сережа вдруг побелевшими пальцами забрал со стола стакан и хватил его об пол. Глаза побежали-побежали по комнате.
— Больше ничего бить не нужно, — сказал Васька. — Ты что, Маню до института знал?
— Мы с ней в одном классе учились.
— Иди ты.
Сережа сел к столу, зло спихнул со стола бутылку.
— Она с вами, негодяи, пить начала, с вами — фронтовиками. До этого она была нормальная.
— Ну и ну, — сказал Васька. — Да она тебя года на три постарше будет, а?
— Она только толще, — сказал Сережа. — Ну и старше, конечно, теперь. В определенном смысле. Танкисты Матросы Портосы
Васька снова уставился в потолок, силясь вообразить одуванчиковое поле; но поле воображалось известковое, мертвое. Сережа Галкин Ваське нравился, и, как полоска света над дверью, возникло у Васьки мнение, что теперь он не будет таким одиноким. Теперь он этого Сережу хоть накормит досыта.
— Ты сходи к Мане. Ты сейчас ей, наверно, нужнее всех. Ну, полюбила она, ну и черт с ним — матрос все-таки; клеша, лексикон… А теперь разлюбила. Маня, она сама по себе Маня. Матрос тоже человек.
В выражении Сережиного лица появилось что-то хрупкое, стеклянное. Васька вздохнул.
— Слышь, Сережа, что такое хорошо и что такое плохо — это наше счастливое детство. У взрослых, Сережа, все иначе. У них и когда хорошо — плохо. А когда плохо и очень плохо — может быть хорошо. Мы оттого и маемся, что к этому никак привыкнуть не можем. Мы с тобой сейчас картошки наварим и тушенку туда.
Стеклянность Сережиного лица не то чтобы растрескалась, но будто рябью пошла, будто брызнул по его лицу дождь.
Васька продолжал развивать мысль:
— Живот — это, стало быть, жизнь. Так и говорят — не пожалеем живота своего. Но и брюхо, утроба, тоже живот. Выходит, сердце — материя второстепенная.
Сережа сопел тоненько и жалостно.
— Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: Сходи к Егорову, пусть приходит. А у самой губы сквозь помаду белые и девятый вал на отметку ниже.
— Чего это она? — спросил Васька. Сережа замолчал, затих — он не дышал, он только смотрел.
— Оноре с Исаакиевского собора бросился.
Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей.
— Повтори — хрипел он.
Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка.