"Русский коммунизм" по-своему блестяще решил эту проблему. С одной стороны, он наделил Россию колоссальным "символическим капиталом" в глазах левых сил Запада — тех самых, что тогда осуществляли неформальную, но непреодолимую власть над умами — власть символическую.
Русский коммунизм осуществил на глазах у всего мира антропологическую метаморфозу: русского национального типа, с бородой и в одежде "а la cozak", вызывающего у западного обывателя впечатление "дурной азиатской экзотики", он превратил в типа узнаваемого и высокочтимого: "передового пролетария". Этот передовой пролетарий получил платформы для равноправного диалога с Западом, причем на одном и том же языке "передового учения". Превратившись из экзотического национального типа в "общечеловечески приятного" пролетария, русский человек стал партнером в стратегическом "переговорном процессе", касающемся поиска действительно назревших, эпохальных альтернатив.
С другой стороны, марксизм выражал достаточно глубокую, рефлексивную самокритику Запада: от нее Запад не мог отмахнуться как от чего-то внешнего, олицетворяющего пресловутый "конфликт цивилизаций". Те, кто в России научился пользоваться языком марксистской критики капитализма, уже не были ни запасными ксенофобами-националистами, ни западническими эпигонами, попадающими в смешное положение. Они попадали в самую точку — туда, куда целила самая передовая, философски оснащенная рефлексия самого Запада.
В той мере, в какой старому русскому «национал-патриотизму» удалось сублимировать свою энергетику, переведя ее на язык, логализованный на самом Западе, этот патриотизм достиг наконец-таки точки внутреннего равновесия. И западническая, и славянофильская традиции по-своему, в превращенной форме, обрели эффективное самовыражение в "русском марксизме" и примирились в нем.
Западникам здесь не возбранялось любить Запад — но подлинный, передовой, требующий взаимной пролетарской солидарности. Патриотам не возбранялось возвеличивать Россию как всемирно притягательную Республику советов и ненавидеть Запад — тот, который олицетворял ненавистную буржуазность.
Советский человек, таким образом преодолевший "цивилизованную раздвоенность" русской души (раскол славянофильства и западничества), наряду с преодолением традиционного комплекса неполноценности, обрел замечательную цельность и самоуважение. В самом деле, на языке марксизма, делающем упор не на уровне жизни и других критериях потребительского сознания, обреченного в России быть «несчастным», а на формационных сопоставлениях, Россия впервые осознавала себя как самая передовая страна и при этом — без всяких изъянов и фобий, свойственных чисто националистическому сознанию.
Советский человек судил и Запад, и собственное национальное прошлое по строгому счету передового учения, неожиданно наделившего его миссией исторического первопроходца. Он преодолел в себе мещанина сразу по двум критериям: будучи материалистом, он в то же время презирал вещизм и не мерил себя потребительскими мерками, способными его унизить; будучи патриотом, он в то же время солидаризировался с классовой самокритикой Запада и в этом качестве проявлял завидную осведомленность. Средний советский человек — читатель газет и журналов (каждая семья их выписывала едва ли не десятками) — знал по именам западных президентов и профсоюзных лидеров, живо сочувствовал забастовщикам, неграм, безработным, отличался впечатлительной "классовой осведомленностью" мирового масштаба. В этом смысле его внутренняя идентификация с советской "мировой империей", со сверхдержавой, всюду имеющей свои позиции и интересы, не была вымученной. По- марксистски выстроенная классовая идентичность делала советского человека личностью всемирно-исторической, умеющей всюду находить деятельных единомышленников — "братьев по классу".
Однако, как уже отмечалось, реальные исторические типы не строятся на основе примитивного формационного детерминизма — как порождение одномерной классовой, идеологической и иной «сущности». Советского человека от подобной одномерности спасало его классическое культурное наследие, в первую очередь — литературно-художественное. Сплошная грамотность — не загадка, ее можно внедрить, затратив соответствующие силы и средства. Загадка состоит в том, как она была использована "советским человеком" на глубоком личностном уровне. Научившиеся читать могут поглощать бесчисленные комиксы, детективы и «супердетективы», "маленькие тексты с большими картинками" (особенно порнографического содержания). Все это мы видим на примере американской массовой культуры, сегодня заполонившей мир. Труднее объяснить тот факт, что юноши и девушки, усвоившие грамотность в первом поколении, стали читать Пушкина, Толстого, Достоевского — уровень, на Западе относимый к элитарному.
Как объяснить тот факт, что миллионы провинциальных девушек-подростков идентифицировали себя с Татьяной Лариной, а миллионы юношей — с Печориным и Онегиным? Усилиями идеологии этого объяснить нельзя — она, напротив, выставляла свои заграждения вокруг данных типов, дотошно разъясняя их классовую ограниченность. Но нация «провела» идеологию: она совершила прорыв к родной классике, воспользовавшись всеми возможностями нового идеологического строя: его массовыми библиотеками, массовыми тиражами книг, массовыми формами культуры, клубами и центрами самодеятельности, где "дети из народа" с достойной удивления самоуверенностью примеряли на себя костюмы байронических героев и рефлектирующих "лишних людей". Если сравнить это с типичным чтивом американского массового "потребителя культуры", контраст будет потрясающим.
На одной стороне — многомиллионные тиражи, то есть массовая идентификация читающей молодежи с людьми дворянской культуры, наделенными сложными страстями и потрясающим чувством достоинства. На другой — бесконечные «мисс» из пригорода и из социальных низов, нежданно встречающие богатого жениха- красавца. Шикарный автомобиль, много долларов и якобы сентиментальные слезы «золушки», призванные свидетельствовать о чистоте сердца и умилении, но упрямо свидетельствующие об экстазах сугубо потребительского типа. Кто знает, каким бы оказался типичный советский человек, не случись его не совсем идеологически запланированной встречи с высочайшими образцами родной национальной классики. После этого трудно однозначно отвечать на вопрос, кто действительно создал новую национальную общность— советский народ: массово тиражируемая новая марксистская идеология или не менее массово тиражируемая и вдохновенно читаемая литературная классика. Где, в самом деле, вырос советский человек: на фабрике, в переполненных коммунальных квартирах, в системе политучебы или— в дворянской усадьбе, где мучились мировыми вопросами герои Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Чехова, Толстого?
Те, кто сегодня называет его «люмпеном» и «маргиналом», исполненным "классовой зависти" к богатым, злостно игнорируют тот факт, что Пушкин посвятил всю нацию в дворянское достоинство: его чувство свободы и чувство чести стало национальным достоянием.
Почему Пушкин, вместе с другими представителями великой русской классики, до революции так и не стал поэтом народным — народ если и читал, то преимущественно Кольцова, Никитина и Сурикова, а еще охотнее— похождения Бовы Королевича и лубочные издания? И почему после революции народ практически мгновенно дорос до литературной классики, стал вровень с нею как читатель, зажегся ее проблесками, ее нравственными и мировоззренческими коллизиями?
Простой ответ на этот вопрос: потому что советская "культурная революция" обеспечила сплошную грамотность — явно не достаточен. И даже более сложный ответ, опирающийся на теорию вертикальной мобильности, не вскрывает всей тайны. Да, в самом деле, народ в новое время обращается к письменной культуре с двойным запросом. С одной стороны, она должна его развлекать, заполняя и цивилизуя новый массовый досуг. С другой стороны, образование начинает работать как мощное подспорье "демократии равенства": люди из народа, пробившиеся к просвещению, улучшают свои социальные шансы и осуществляют "плебейский реванш" на частном уровне, без коллективных переворотов и революций. С этой точки зрения советская образовательная система была самой демократической в мире и в самом деле интегрировала нацию: если образование, а вслед за ним и соответствующее социально-профессиональное передвижение действительно доступно каждому, то эмпирически схватываемые социальные различия не смущают и не обескураживают: они оцениваются как временные и преодолимые. Но ведь здесь речь идет преимущественно о "социально полезном" знании, потребление которого можно рассматривать как инвестицию или как экономически измеримый интеллектуальный капитал.