свете. Затылок его и плечи были грубы, как у гориллы или идола. Голову он наклонил, как бык. Словом, я чуть не решил, что это – зверь, одетый человеком… И тут случилось самое странное… Спину я видел с улицы. Но я поднялся на балкон, обошел спереди и увидел его лицо в свете солнца. Оно испугало меня, как пугает всех, но не тем, что грубо, и не тем, что скверно. Оно испугало меня тем, что оно так прекрасно и милостиво… Когда я вижу страшную спину, я твердо верю, что дивный лик – только маска. Когда я хоть мельком увижу лицо, я знаю, что спина – только шутка. Зло столь гнусно, что поневоле сочтешь добро случайным: добро столь прекрасно, что поневоле сочтешь случайным зло… Мне показалось вчера, что слепой затылок – это безглазое страшное лицо, глядящее на меня. И еще мне показалось, что сам он бежит задом, приплясывая на ходу[106].
Если, однако, первая, более приятная версия истинна, то «мы видим мир только сзади, с оборотной стороны»: «Мы видим все сзади, и все нам кажется страшным. Вот это дерево, например – только изнанка дерева, облако – лишь изнанка облака. Как вы не понимаете, что все на свете прячет от нас лицо? Если бы мы смогли зайти спереди»[107]. Но все усложняется еще больше: присущее Богу благо ставится ему в вину. Когда на вопрос о том, кто он такой, Воскресенье отвечает, что он – Бог шабата, мира, один из разъяренных детективов упрекает его: «Я знаю, что ты хочешь сказать!.. И не прощаю. Ты – довольство, ты – благодушие, ты – примирение. А я не мирюсь. Если ты человек в темной комнате, почему ты был и главою злодеев, оскорблением для дневного света? Если ты изначально был нам отцом и другом, почему ты был злейшим нашим врагом? Мы плакали, мы бежали в страхе, оружие пронзило нам сердце – и ты покой Божий? О, я прощу Богу гнев, даже если он всех уничтожит, но не прощу Ему такого мира!»[108]
Другой детектив добавляет выразительную, очень английскую ремарку: «Это ведь глупо! Ты был на обеих сторонах и боролся с самим собой»[109]. Если и было когда-либо британское гегельянство, то вот оно – буквальное перенесение ключевого тезиса Гегеля о том, что, борясь с отчужденной субстанцией, субъект борется со своей собственной сущностью. Герой романа, Сайм, наконец вскакивает на ноги и с исступленным возбуждением раскрывает тайну:
Я понял! – воскликнул он. – Теперь я знаю! Почему каждое земное творенье борется со всеми остальными? Почему самая малость борется со всем миром? Почему борются со Вселенной и муха, и одуванчик? По той же причине, по какой я был одинок в Совете Дней. Для того чтобы каждый, кто покорен порядку, обрел одиночество и славу изгоя. Для того чтобы каждый, кто бьется за добрый лад, был смелым и милосердным, как мятежник. Для того чтобы мы смели ответить на кощунство и ложь Сатаны. Мы купили муками и слезами право на слова: «Ты лжешь». Какие страдания чрезмерны, если они позволяют сказать: «И мы страдали»?[110]
Таким образом, это – предоставленная формула: «чтобы каждый, кто покорен порядку, обрел одиночество и славу изгоя». Так что Закон – величайшее нарушение, а защитник закона – величайший бунтарь. Но где граница этой диалектики? Касается ли она и самого Бога? Является ли он, воплощение вселенского порядка и гармонии, также величайшим бунтарем или же милостивым владыкой, наблюдающим с мирных вершин озадаченно-мудро за причудами смертных мужей, борющихся друг против друга? Вот что отвечает Бог, когда Сайм поворачивается к нему и спрашивает: «Страдал ли ты когда-нибудь?»:
Пока он глядел, большое лицо разрослось до немыслимых размеров. Оно стало больше маски Мемнона, которую Сайм не мог видеть в детстве. Оно становилось огромней, заполняя собою небосвод; потом все поглотила тьма. И прежде чем тьма эта оглушила и ослепила Сайма, из недр ее донесся голос, говоривший простые слова, которые он где-то слышал: «Можете ли пить чашу, которую Я пью?»[111]
Это окончательное откровение – что сам Бог страдает больше нас, смертных, – приводит нас к основному наблюдению «Ортодоксии», теологического шедевра Честертона (принадлежащего к тому же периоду: он опубликовал ее годом позднее «Четверга») – не просто к наблюдению, заключающемуся в том, что ортодксия является величайшей трансгрессией, самым бунтарским и безрассудно смелым предприятием, но и к более темному наблюдению касательно центральной тайны христианства:
Мир содрогнулся и солнце затмилось не тогда, когда Бога распяли и когда с креста раздался крик, что Бог оставлен Богом. Пусть мятежники ищут себе веру среди всех вер, выбирают Бога среди возрождающихся и всемогущих богов – они не найдут другого Бога-мятежника. Пусть атеисты выберут себе бога по вкусу – они найдут только Одного, Кто был покинут, как они; только одну веру, где Бог хоть на мгновение стал безбожником[112].
Благодаря этому наложению изоляции человека от Бога и Бога от самого себя, христианская доктрина «поистине революционна. Что доброго человека могут казнить, это мы и так знали, но казненный Бог навеки стал знаменем всех повстанцев. Лишь христианство почувствовало, что всемогущество сделало Бога неполноценным. Лишь христианство поняло, что полноценный Бог должен быть не только царем, но и мятежником»[113]. Честертон вполне понимает, что мы таким образом подходим «к тайне слишком глубокой и страшной… [туда], где боялись говорить величайшие мыслители и святые. Но в страшной истории Страстей так и слышишь, что Создатель мира каким-то непостижимым образом прошел не только через страдания, но и через сомнение»[114]. Согласно атеизму в его стандартной форме, Бог умирает за людей, которые перестают в него верить. Согласно христианству, Бог умирает за себя[115].
Петер Слотердайк[116] был прав, заметив, что любой атеизм носит печать религии, из которой он вырос посредством негации: существует особый еврейский просвещенный атеизм, практикуемый великими еврейскими фигурами от Спинозы до Фрейда, протестантский атеизм аутентичной ответственности и принятие собственной судьбы за счет тревожного осознания, что внешней гарантии успеха не существует (от Фридриха Великого до Хайдеггера в «Бытии и времени»), католический атеизм а-ля Моррас, мусульманский атеизм (мусульмане называют атеистов прекрасным словом, означающим «те, кто ни во что не верят») и так далее. Поскольку религии остаются религиями, между ними нет экуменического мира – подобный мир может развиться только с помощью их атеистических двойников. Христианство, однако, выступает исключением: оно запускает рефлексивный переворот атеистического сомнения в самого Бога. Восклицая «Отче, для чего