К обеду я сварганил супец из рябчиков с перловкой, и мы с удовольствием, словно очнувшись от сна и вернувшись в реальность, но молча, похлебали его с сухарями, отдав остатки уже накормленным с утра собакам. Отчего они, привыкшие к разовой кормёжке – вечером, не как обычно – резво, а лениво потягиваясь, с некоторой даже неохотой, подались к своим плошкам.
Сразу было видно, что они не голодны. Не избегались, отоспались в своих тёплых сугробах за эти ленивые дни…
Ночью меня разбудил жалобный скулёж Шарика, который настойчиво скрёбся в дверь зимовья.
Я приоткрыл её и сразу же почувствовал колкий холод, узрев на чистом небе несметное количество ярких, крупных синеватых, промыто-мерцающих звёзд.
«Вызвездило-то как! – восхитился я. – Значит, морозец ещё прижмёт. Следовательно, и нам спешить пока некуда…»
Шарик, просительно глядя на меня, попеременно поджимал под брюхо передние лапы, трясся мелкой дрожью, всем своим видом показывая, как он замёрз. Однако без команды в зимовьё всё же не проскакивал.
– Да закроешь ты наконец дверь?! – услышал я хриплый спросонья голос Юрки. – Всю избушку выстудишь!
– Ну! – скомандовал я Шарику, и он быстро юркнул в узкую щель уже закрывающейся двери.
В последний момент, при ярком свете луны я краем глаза успел заметить, как Шайба, лёжа под навесом у поленницы, сонно приподнял голову, взглянул в нашу сторону, сочно зевнул и снова спрятал нос под брюхо.
«При такой-то шкуре и на Северном полюсе будешь чувствовать себя комфортно», – успел подумать я и снова услышал недовольное Юркино:
– Дров заодно уж в печку подкинь.
Я сунул в печь на крупные красные угли несколько лиственничных поленьев и, радуясь теплу, до самой макушки укрылся старым, потертым и во многих местах лоснящимся, но таким домашним, лоскутным одеялом, оставленным нам в наследство от прежнего хозяина, срубившего и обустроившего это надёжное и ещё очень крепкое зимовьё.
* * *
«Если в январе эхо далеко уходит – морозы крепчают», вспомнил я слова деда Нормайкина, возвращаясь в зимовьё…
Крикнул куда-то запропастившегося Кореша.
– Еш! Еш, еш… – отозвалось на мой призыв далёкое долгое эхо.
«Не дай бог никому, если действительно припрёт, сожрать в тайге своего верного помощника и друга», – с суеверным ужасом подумал я, слушая затихающие звуки этого призыва, к которым через минуту прибавились другие: трескуче-шуршащие.
Я повернул голову в их направлении и увидел, как с берега, через кусты, чуть сзади и сбоку от меня, ломится Кореш, спешащий ко мне. Подбежав, он задрал морду и вопросительно посмотрел: «Дескать, чего звал?..»
– Не набегался, что ли, за день? – ласково потрепал я его по холке. – Хватит уж.
Шерсть у пса была упругая, плотная, как у волка. Настоящая зимняя шерсть.
– Ух ты, волчара! – искренне восхитился я, в том числе и его неутомимостью, широкой грудью, с более светлым, чем на спине и боках окрасом, и, самое главное – беспредельной преданностью. – А подлое эхо мне тебя подсказывало схрумать… Не носись больше, иди рядом. Всех белок, к счастью, всё равно не переловишь…
Кореш покрутил туда-сюда своей лобастой головой с умными и хитрыми глазами, словно отвечая мне: «Не-ее-т, братец, шалишь! Хочешь, так сам иди по реке. А мне на берегу интереснее».
Он игриво схватил зубами болтающуюся на бечёвке рукавичку и потянул к себе.
– Ну, хватит, хватит… Не наигрался за день. Скоро уж стемнеет, а нам до зимовья ещё километров пять топать… Видно, ты, приятель, сегодня не одну мышиную норку разорил. А мышки сейчас жирные, калорийные. Оттого и энергии столько и жрать тебе, судя по всему, совсем не хочется. А я, признаюсь, сейчас, кажется, слона бы съел. Живот, чувствую, прямо к позвоночнику прилип.
Кореш ещё раз с весёлым рычанием подёргал меня за снятую рукавичку и, видимо, решив, что выдал уже положенную порцию внимания и ласки, снова навострился сигануть на берег.
– Ну, не уходи, – попросил я его, но, видя, что ласка не действует, уже строго приказал: – Рядом! – И он, понуро опустив голову, покорно засеменил сбоку.
Не хотелось мне в этот тоскливый предвечерний час оставаться посреди реки одному. И чтобы как-то взбодрить себя, я крикнул ещё раз. Теперь уже просто так – для куражу. А ещё для того, чтобы слышать хоть какой-то ответ на свой бодрый призыв.
– Э-ге-ге! – выдал я во всю мощь своих лёгких.
Крик получился таким громким, что предвечернее тихое небо, казалось, вздрогнуло от этого раскатистого звука.
И снова далёкое эхо принесло мне отражённый, полный безразличного спокойствия ответ…
«Да, видимо, к концу января морозы окончательно вызреют. Войдут в свою полную яростную силу. Ну и пусть – это даже к лучшему. Лёд на реке станет ещё крепче».
Теперь уже, по большей части для того, чтобы растормошить задумчивого Кореша, я крикнул в третий раз, обращаясь не то к нему, не то к серому пространству впереди.
– Ээ-эй! Эй!
Кореш повернул голову ко мне и снова опустил её («Значит, всё-таки обиделся, что пресекли его вольницу».), а эхо, чуть помедлив, с готовностью отозвалось:
– Ей! Еи-и…
«Вот оно, материализованное прошлое. Голос мой уже не звучит, а я его всё ещё слышу… Это то же, что свет погасшей звезды. Её самой нет, а свет от неё летит сквозь непредставимые пространства и время, пронзая, согревая беспредельную черноту и отчуждённый холод космоса, десятки, а может быть и сотни, лет…
Наверное, то же бывает в любви. Её самой, порой, уже не существует, а прежний жар всё согревает душу…»
После этих размышлений я конечно же вспомнил о Тае и Владикавказе. Парящем над вздутыми облаками в белой папахе снегов двуглавом Казбеке. Вспомнил и Терек – извилистым мутноватым потоком стремительно бегущий вдоль такой же вихлявой, как он сам, горной дороги, по которой мы ехали с Таиным отцом – полковником медицинской службы, на его машине, в Цейское ущелье. Где, в чистейшей горной речушке, собирались удить форель.
Для чего-то мы остановились на одном из извивов дороги, притиснув машину поближе к отвесной скале.
Вышли «пройтись, размять ноги», а «заодно и – минус попить», как пошутил отец Таи. Хирурги – ведь все, по-хорошему, немного циники…
Внизу рокотал не «грозный», а злобный Терек, вспыхивая белой пеной у громадных валунов, перескакивая через них и огибая, стремя свой бег, не уставая, дальше… И, глядя на его безрассудную отвагу и ярость, осмелел и я.
– Александр Иванович, я прошу руки вашей дочери! – одним махом выдохнул я.
Он внимательно посмотрел на меня своими серыми, спокойными, такими же красивыми, как у Таи, глазами и почти бесцветно произнёс:
– А ты уверен, что именно этого больше всего хочешь?
Я согласно мотнул головой.
Он ещё раз пристально посмотрел на меня и вроде бы даже чуть устало сказал:
– Да вы, похоже, и без нашего с матерью благословения всё давно решили… Или я ошибаюсь?.. – И не дождавшись моего ответа, тут же продолжил: – Здесь ведь главное – даже не обоюдное согласие, решение, любовь, а – перспектива. Порою – и весьма отдалённая. Сможете ли вы, в состоянии ли, обеспечить долгое, пусть хотя бы не счастье, а взаимопонимание, взаимоуважение друг друга? Не прогорит ли очень скоро, ведь вы знаете друг друга совсем недолго, внезапно вспыхнувший между вами огонь: не то – любви, не то – страсти, оставив в память о себе лишь горечь и холодный пепел…
Его речь была витиеватой и красивой, будто говорил не моложавый хирург-полковник, а горец-аксакал, убелённый сединами.
Уловив мою полуироничную улыбку, которую я не сумел скрыть, Александр Иванович, осанистый, высокий, красивый, но казавшийся мне тогда уже довольно древним, видимо, понял, что никакие, даже самые благие назидания сейчас на меня не подействуют. И тем не менее продолжил.
– Запомни, Олег. Лучший брак – это брак по расчёту… Я не имею в виду никаких меркантильных интересов, – пояснил он, перехватив мой удивлённый взгляд. И чувствуя, по-видимому, бесполезность дальнейшего разговора, уже почти безнадёжно закончил: – Если, конечно, расчёт верный…
Вечером, сидя у костра, мы жарили в большой сковороде пойманную днём форель, а зеленоватые крупные южные звёзды с любопытством глядели на нас и тревожные блики огня…
Хорошее вино из глиняного кувшина, обилие зелени, нежное, вкусное мясо форели – всё было так великолепно под этими мягкими, бархатными небесами!
Перед тем как укладываться спать в двухместной палатке, которую я установил на пологой полянке, Александр Иванович между делом спросил меня:
– Скажи, Олег, какое произведение о любви ты считаешь самым значительным в мировой литературе?
– Наверное, «Ромео и Джульетта», – не совсем уверенно ответил я.
– Ответ неправильный. Это произведение – о молодой, безумной страсти. А произведение о любви – «Старосветские помещики» Николая Васильевича Гоголя. Вот, собственно, и всё, что я пытался объяснить тебе сегодня днём. Что ты должен будешь любить свою жену не только когда она молода и красива, но и тогда, когда она таковой не будет. А что касается твоего предложения – я не возражаю. Мужик ты, похоже, не картинный. Сейчас ведь море развелось ненастоящих, показушных, так называемых, мужчин, только обличьем на них и похожих. А внутри вместо твёрдого стержня – труха… Но, – предостерёг он меня, – будь готов порой к громам и молниям, даже без видимых внешних их проявлений. Бабка Таи была черкешенкой, – так что дочь наша порой похожа на Везувий. Вся разрушительная энергия внутри. И одним только взглядом, кажется, испепелит! К тому же ревнива – без всякой меры… Ты, кстати, зятёк (иронии в голосе я не уловил) можешь лечь в машине – там потеплее будет. Здесь, в горах, ночи совсем не южные…