И пока взгляды его еще и еще обегали живое и гибкое тело, распростертое на постели, его воображение, до краев насыщенное воспоминаниями, вдруг показало ему другую постель, линию бедер, таких же узких и округлых, точно так же обтянутых простыней; и пробудившееся было его желание растаяло, уступив место жалости. Он вновь увидел проституточку из Рейхенгалля, лежавшую на железной кровати, девчонку семнадцати лет, гонимую тайным и столь страстным желанием умереть, что однажды ее нашли сидящей на полу: она удавилась веревкой, привязав ее к задвижке стенного шкафа. Жак явился туда одним из первых; до сих пор он помнил тошнотворный запах жареного сала, которым провоняла вся комната, но особенно ему запомнилось загадочное плоское лицо еще молодой женщины, жарившей в дальнем углу яичницу на громко трещавшей печурке: за небольшую сумму она согласилась нарушить свое молчание, даже сообщила кое-какие странные подробности; но когда Жак спросил ее, хорошо ли она знала молоденькую покойницу, она воскликнула с незабываемым выражением, как нечто само собой разумеющееся: «Ach nein! Ich bin die Mutter!» [73]
Он уже совсем было собрался рассказать Жиз об этом эпизоде. Но это значило заговорить о том, что было «там», неосторожно вызвать град вопросов…
Зарывшись в подушку, Жиз сквозь полуопущенные ресницы пожирала его взглядом. Ей становилось невмоготу, она с трудом удерживала рвавшийся с губ крик: «Да говори же! Какой ты стал? А я? Значит, ты все забыл?»
А Жак шагал из угла в угол, чуть раскачиваясь на ходу, и вид у него был озабоченный, отсутствующий. Когда глаза его встречались с лихорадочным взором Жиз, он так остро чувствовал существовавшее между ними непримиримое разногласие, что тут же напускал на себя преувеличенно холодный вид, и трудно было догадаться, как восхищается он этими ребяческими повадками, этой невинностью, с какой Жиз, лежа в белоснежной постели, показывает свою обнаженную шейку. К больной девчушке он испытывал нежность, нежность старшего брата. Но сколько же нечистых воспоминаний каждую минуту вторгается между ними! Как горько ощущать себя таким старым, потрепанным, грязным!
— Должно быть, ты теперь прекрасно играешь в теннис? — уклончиво спросил он лишь потому, что заметил на шкафу теннисную ракетку.
Настроение Жиз легко менялось. И она не могла сдержать улыбки простодушной гордости:
— Вот увидишь.
И тут же оробела. Два эти слова сами слетели с ее губ. «Вот увидишь…» Где? Когда?.. Ой, как неловко получилось!..
Но Жак, казалось, ничего не заметил. Мыслями он был далеко от Жиз. Теннисный корт, Мезон-Лаффит, белое платьице… Ее манера с чопорным видом соскакивать с велосипеда у дверей клуба. Почему на улице Обсерватории закрыты все ставни? (Ибо после обеда, когда Жак вышел из дома, сам не зная, куда идет, он добрался до Люксембургского сада, а потом и до улицы Обсерватории. Вечерело. Он шагал быстро, подняв воротник. Как и всегда, он спешил уступить своим искушениям, лишь бы поскорее от них отделаться. Наконец он остановился и вдруг поднял голову. Все окна были закрыты. Правда, Антуан сказал, что Даниэль отбывает военную службу в Люневиле, ну, а остальные? Не так уж поздно, чтобы закрывать ставни… Впрочем, не важно… Совсем не важно!.. Тут он повернулся и пошел домой более коротким путем.)
Поняла ли Жиз, как далеки от нее сейчас мысли Жака? Непроизвольно она протянула руку, словно собираясь схватить его, удержать, притянуть к себе.
— Ну и ветрище! — весело произнес он, как бы не заметив жеста Жиз. — Тебя, должно быть, здорово раздражает этот каминный клапан, он все время стучит. Подожди-ка…
Жак опустился на колени и, засунув старую газету между двух металлических пластинок, закрепил их. Жиз следила за его действиями, измученная всем, что перечувствовала и не посмела выразить словами.
— Готово, — сказал он, подымаясь с колен. Потом вздохнул и, не взвесив на сей раз предварительно своих слов, проговорил: — Да, ветрище… Так хочется, чтобы поскорее кончилась зима, чтобы снова пришла весна…
Очевидно, он вспомнил те весны, которые встречал где-то далеко отсюда. Жиз почудилось даже, что он думает: «В мае я буду делать то-то и то-то, поеду туда-то и туда-то».
«А какое место отводит он мне в этой своей весне?» — про себя договорила она.
Раздался бой часов.
— Девять, — сказал Жак таким тоном, будто готовился уходить.
Жиз тоже расслышала эти девять ударов. «Сколько вечеров! — думала она, — сколько вечеров я провела здесь, под этой лампой, ждала, надеялась, и часы били, как и сегодня, а Жака не было. Теперь он здесь, в этой комнате, со мной рядом. Он здесь. И вместе со мной слушает, как бьют часы…»
— Ну, иду, — сказал он. — Тебе пора спать.
«Он здесь, — твердила Жиз, прищурясь, чтобы лучше его видеть. — Он здесь! И, однако, сама жизнь, весь свет, все вещи вокруг нас остались такими же, как раньше, такими же ко всему безразличными, похожими друг на друга. Ничто не стало иным…» У нее было даже такое ощущение, мучительное, как укор совести, — будто и она тоже, вопреки всему, не «стала иной», что она недостаточно «стала иной».
Жак не желал, чтобы его поспешный уход походил на бегство, и продолжал стоять у постели. Без малейшего волнения взял он маленькую смуглую ручку, вяло лежавшую на одеяле. До него дошел запах кретоновых занавесок, к которому нынче вечером примешивалась какая-то кислинка, и ему стало неприятно, так как он приписал ее действию лихорадки, но, увидев на ночном столике блюдце, где лежал разрезанный пополам лимон, с облегчением вздохнул.
Жиз не шевелилась. Глаза ее наполнились прозрачной влагой, но она, сжав веки, удержала слезы.
А он делал вид, что ничего не замечает.
— Ну, спокойной ночи! Завтра будешь совсем здорова…
— Не так-то уж это важно, — вздохнула Жиз, стараясь улыбнуться.
Что она хотела этим сказать? Жиз и сама толком не знала. В этом равнодушии к собственному выздоровлению выражалась вся усталость, робость перед завтрашним днем, а главное, грусть от сознания, что кончилась эта минута близости, столь долгожданная, одновременно такая куцая и такая сладостная. С усилием раскрыв слипшиеся от волнения губы, она весело бросила:
— Спасибо, что зашел, Жако!
Она еще раз, не сдержавшись, протянула к нему руку. Но он был уже у двери. С порога он обернулся, кивнул и вышел.
Жиз потушила свет и зарылась под одеяло. Сердце ее глухо билось. Она сложила на груди руки, прижимая к себе неясную для нее самой печаль, как когда-то давно, в детстве, обнимала своего ручного тигренка.
— Пресвятая богородица, — машинально шептала она, — дева Мария, мой оплот и владычица моя… в руки твои вручаю все мои надежды и мое утешение… все заботы свои и горести…
Молилась она богородице лихорадочно и поспешно, словно надеясь усыпить свою мысль ритмом молитвы: никогда она не чувствовала себя счастливее, чем в эти часы, когда она молилась, молилась, не думая ни о чем. Так она и держала руки, плотно стиснутые на груди. В полусне все уже слилось, все сдвинулось с места. Ей чудилось, будто в этой жаркой постели она прижимает к груди также и младенца, ее младенца, только ее; и она легла поудобнее, чтобы устроить ему гнездышко, скорчилась, чтобы крепче охватить руками этот призрак своей любви, и, засыпая, омывала его слезами.
X
Антуан решил подождать, пока Жак вернется от Жиз и ляжет: нынче вечером он намеревался хотя бы бегло пересмотреть личные бумаги и записи, должно быть, оставшиеся после г-на Тибо, и это предварительное ознакомление он хотел провести в одиночестве. Не то что он собирался держать Жака в стороне от того, что принадлежало их отцу, но на следующий день после его кончины, когда он искал предсмертное распоряжение отца, на глаза ему попался листок с надписью «Жак»; тогда у него не было времени толком прочесть его, однако даже из этого малого он понял, что знакомство с этими записями может быть тягостно для брата. Вполне вероятно, что в бумагах находятся и другие заметки, в том же духе, и ни к чему Жаку с ними знакомиться, по крайней мере, в ближайшее время.
Прежде чем пройти в рабочий кабинет отца, Антуан заглянул в столовую, желая проверить, успешно ли справляется со своим делом Шаль.
На большом раздвижном обеденном столе высились стопкой последние сотни извещений о дне похорон и только что доставленных с почты конвертов. Но Шаль, вместо того чтобы продолжать надписывать адреса, вскрывал непочатые пачки конвертов и самозабвенно пересчитывал их.
Удивленный Антуан подошел поближе.
— Нет, есть все-таки нечестные люди, — объявил старичок, подняв голову. — В каждом пакете должно быть пятьсот штук, а посмотрите-ка, в некоторых пятьсот три, в других — пятьсот один. — С этими словами он рвал лишние конверты. — Конечно, это не так уж важно, — добавил он тоном всепрощения. — Но если их не порвать, мы совсем погрязнем в этих сверхкомплектных конвертах.