Это типичный Набоков. Жизнь вовсе не путь души; международная политика годится лишь на то, чтобы разжечь огонь в камине. Задача литературы — пристально наблюдать за отдельными мгновениями жизни и уметь передать их в форме каденций. Но можно ли так создать книгу или любую словесную форму длиннее лирического вздоха? Можно, если сначала изучить внутреннее строение навязчивой идеи. Бабочек можно ловить, собирать, классифицировать, подробно описывать. Страсть к нимфетке соберет воедино все краткие дневниковые записи об Америке, достигающие остроты бреда. Поэму Джона Шейда из 999 строк можно снабдить запутанным педантичным комментарием, содержащим самопародию.
А еще есть две родственные игры на черных и белых квадратах — шахматы и «крестословицы». Набоков придумал первый русский кроссворд, и многие его страницы повествуют о страсти автора к шахматным задачам («Для этого сочинительства нужен не только изощренный технический опыт, но и вдохновение, и вдохновение это принадлежит к какому-то сборному, музыкально-математически-поэтическому типу»). Франтоватая литература построена как шахматная партия и отличается словесной замысловатостью кроссворда. А что же душа? Этот товар нельзя было вывезти из России. А возможно, курс души всегда был завышен. Так лучше уж захватить с собой любовь, ум, эрудицию, изящество и гордость.
Anthony Burgess. Poet and pedant // Spectator. 1967. Vol. 218. № 7239 (24 March). P 336
(перевод А. Курта).
Джон Апдайк
Дань уважения
Ваше приглашение отпраздновать день рождения Владимира Набокова застало меня в Англии, и именно в Англии, в Оксфорде, почти пятнадцать лет назад я впервые прочел этого великого писателя: в журнале «Нью-Йоркер», где в романе «Пнин» точилка для карандашей твердит: «Тикондерога, тикондерога», а Пнин обливается слезами, когда смотрит мерцающий русский фильм в кинотеатре. Я увидел иную литературную вселенную, или, по меньшей мере, поразительное усиление обычной вселенной, и в последующие пятнадцать лет я постоянно, с удовольствием наверстывал написанное Набоковым и уже переведенное к тому времени на английский язык, поглощая мощные срезы заново воссозданных русских романов и новорожденных американских публикаций, неряшливо разбросанных по различным изданиям, начиная с элегантных томиков «Болинген-пресс» и кончая жалкими творениями переплетной мастерской, которая, кажется, называлась «Федра»[261]. Я хоть и клевал частенько носом над двумя томами примечаний к «Евгению Онегину», однако не пропустил ни одной из его работ, если слышал о ней; Набокова нигде нельзя обвинить в лености, он всегда щедро расточает драгоценности и шелка своих работ, которые столь величественны, что открывают интереснейшие виды даже в шкафах и темных коридорах. Я уже высказывал в печати свое мнение о том, что это новый американский писатель и лучший среди ныне живущих; я также высказывал свое сомнение в том, что его эстетические модели — шахматные задачи и защитная окраска чешуекрылых — могут стать для всех нас превосходными идеалами. Я считаю его важным писателем потому, что в наш век, когда слова «художественная целостность» выглядят парадоксальными, если не реакционными, он высоко держит твердокаменный образ собственной самодостаточности: он может казаться извращенным, но никогда отвратительным, игривым, но не торопливым, стерильно чистым, но не бессильным. Даже наименее приятные стороны его облика — неумолимая ненависть, рефлекторное презрение — свидетельствуют, как стены крепости, о реальности той осады, которую наш век ведет против его личных качеств и гордости.
Как читатель я хочу отметить, что, по моему впечатлению (сколько бы об этом ни говорили Филип Тойнби и другие критики), Набоков вовсе не лишен души. «Память, говори» и «Лолита» просто лопаются от душевности, и даже менее приветливые работы, вроде романа «Король, дама, валет», демонстрируют в пространстве между сплетениями строгих конструкций богатство человеческого понимания. Его способность оживлять в памяти мелких, неприятных персонажей выдает нечто подобное любви. Маленькая проститутка, которая, как запомнилось Гумберту Гумберту, так быстро разделась, фатально домашняя дочь Джона Шейда, та невыносимо заносчивая и распущенная женщина, любовь к которой вечно живет в сознании Пнина, образы людей с немецких улиц в «Даре», на мгновение появляющиеся эпизодические герои американских романов — все они врезаются в память. Даже те герои, которых сам Набоков явно не любил, вроде жабообразной женщины из романа «Король, дама, валет»{226}, остаются в сознании живыми, словно выгравированные в воздухе тома того судебного расследования, что будет вестись против них в Судный день; как полно мы ощущаем состояние набоковской героини, когда она в конце книги погружается в лихорадку. Только поистине исполненный чувств писатель может заставить нас ненавидеть так, как мы ненавидим Акселя Рекса из «Смеха во тьме»{227}. И если мы постоянно чувствуем, что Набоков, несмотря на щедрые траты словесной разменной монеты, оставляет про запас свои сокровища, так это потому, что он уже открыл нам огромные богатства. Нет, он не холоден, ему открыты обширные подземные хранилища чувствований Европы, закрытые для американцев; если его сознание пирует подобно блудному сыну, оно пирует потому, что уверено в отцовском наследстве.
John Updike. A Tribute // Nabokov: Criticism, Reminiscences, Translations and Tributes. L.: Weidenfeld and Nicolson., 1971. P. 342–344
(перевод А. Патрикеева).
Джек Людвиг{228}
Обычное тоже существует
I. Преимущества неамериканского происхождения сейчас, в 1969 г., столь многочисленны, столь новы, столь волнующи, что может появиться иллюзия, будто тридцать лет назад, когда Владимир Набоков приехал в Соединенные Штаты, никаких преимуществ не было. Однако даже краткое перечисление нескольких чисто отрицательных свойств американского происхождения развеет любую возможность непонимания: Набоков, например, родом с планеты Европа, он свободен от шахт Норриса{229} или типографских причуд Дос Пассоса, у него иммунитет к чувству вины или предательства по поводу своей свободы. Как, скажем, римлянин, приехав в Техас и услышав вопрос из уст миллионера, что он думает по поводу его парка с классическими статуями, так и Набоков, улыбнется, пожмет плечами и промолчит по поводу монумента Драйзеру из несокрушимого американского гранита или суровой статуи Хемингуэя из бронзы с тщательно выгравированными, будто на средневековых латах, лучшими цитатами из его произведений. Джентльмену, защищенному прозрачной броней европейских манер и образа мыслей, простят провинциальные реплики, брошенные даже такому уважаемому рассказчику американских историй, как Фитцджеральд, если в ответ он позволит себе поинтересоваться: «А что они вообще делали в Париже в то время?» или: «Кто, надо бы спросить, вызвал их кризис?» На вопрос Фолкнера: «Почему вы ненавидите Юг?» — никто в бессовестно одноязычной Америке не может ожидать серьезного ответа от человека, говорящего на множестве языков.
Имея эти преимущества и тысячу других, Набоков получил полную свободу писать романы или ловить бабочек, не думая присоединяться к ужасной погоне за туземной бескрылой тварью Америки — за Реальностью. Когда городские ребятишки, сосредоточенно насупив брови, проносились мимо, размахивая сачками, Набоков изящно и бесшумно накрывал ее «Пниным» и никого не спрашивал, за кем это они охотятся.
И под хартией «Идеологии Реальности» Набоков не стал подписываться и принимать ее статьи о вере в то, что американское человечество спасет не Мессия, а Романист. Так же как американцы, воспитанные на карикатурах Херста{230}, считают каждого интеллектуала чокнутым профессором энтомологии с сачком в руках, так и Набоков, едва отрывавший глаза от своих работ на двух языках, вполне мог составить неправильное представление о правоверных американцах. Ломать голову над природой и значением реальности — самая давняя и глубинная причуда Америки, уходящая корнями в реальности американской повседневной жизни.
Человек, лишенный такой причуды и имеющий вместо нее богатое чувство прошлого, вкус к иронии языка и положений, различным нюансам, скрытым шуткам, тайным посланиям, загадкам, будет именно тем человеком, который посмотрит на рождающийся Диснейленд и увидит за его фасадом простую обыденность. На это, разумеется, хватило бы Во или Хаксли — гений Набокова повел его дальше, очеловечивая то, что скрывалось под поверхностью. Восприятие и воображение Набокова пробились сквозь мозолистую привычку ожидания — его образы заменили поверхностное изображение некоторых призваний и положений. Его «Лолита» легла новым слоем на двухмерную картинку-мультяшку Диснейленда (и ее общепринятые правды и шаблоны), изменив понимание того, что представляют собой в действительности дети, что они чувствуют, чем занимаются.