поведение Леа. Если этот концерт действительно состоится, то для него это будет отчаянным скандалом. Что скажет Гейдебрег, что скажет Шпицци? Но с другой стороны, именно громогласность этого разрыва навсегда оправдает его перед партией.
Вскоре, однако, печаль и гнев отогнали практические соображения, и он думал только о Леа. Он не мог понять, как это он так внезапно и навсегда потерял ее. То, что он сделал, глупые слова, сказанные Раулю, меры, предпринятые против «ПН», – все это было в далеком прошлом, все это было десять раз прощено. Ни один суд в мире не признает законным развода, если женщина после поступка, выставленного как мотив этого развода, снова спала с мужем. Леа играла комедию перед ним и перед собой. Ей захотелось эмоций. На мгновение она его почти одурачила. Но он не даст себя обмануть. Лучше сделать вид, что ничего не случилось.
Он позвонил ей.
К телефону подошел Эмиль. Обычно он без колебаний говорил: «Мадам дома» или «Мадам ушла», – но на этот раз он сказал Визенеру, словно постороннему, что узнает, дома ли мадам. Мадам не оказалось дома. Визенер положил трубку, он выглядел стариком.
Леа писала письмо. Ее подруга Мари-Клод уехала, ее ожидали в Париже на следующей неделе; Леа сообщила ей, что немецкий композитор и писатель эмигрант Зепп Траутвейн даст у нее концерт. И больше об этом не написала ни слова.
Однажды, после какого-то заболевания, ей пришлось остричься наголо. Сейчас она чувствовала себя, как тогда, пустой, голой, опрятной.
10
Терпение. Терпение
В эти дни от Ганса требовалось много терпения. Он осуществил свое намерение: отказался от сдачи экзамена на бакалавра и поступил в строительно-техническую контору, где работал первую половину дня, но это был временный выход, вся жизнь его теперь была сплошным ожиданием поездки в Советский Союз. Долгим, трудным ожиданием. Горький опыт с иностранцами научил советских людей тщательно рассматривать кандидатуру каждого, кто выражал желание ехать в Союз, и понадобилось много всякой писанины, пока Гансу наконец разрешили приехать в СССР для поступления в одно из высших учебных заведений Москвы.
Лучше всего он чувствовал себя у дядюшки Меркле. Правда, от попыток нарисовать его Ганс отказался, поняв, что в данном случае желание не вполне совпадает с возможностями. Оба были скупы на слова, и нередко случалось, что они минут по пятнадцать молчали, ни один, ни другой не произносил ни звука. Но Ганса это не волновало.
Как ни тяжело ему было, что уходят драгоценные дни, недели, месяцы, а он все не может вырваться из этого мира полуживых людей, но он не жаловался. А старому Меркле он рассказывал, как трудно теперь с отцом, вечно хмурым и недовольным. Отец, правда, по-прежнему много работает в своей редакции, но даже слепому видно, что работа его не удовлетворяет. Быть может, он понял, что формальная демократия, к которой он так привержен, не что иное, как пошлый фарс, что цель, во имя которой он борется, не стоит борьбы. Поэтому он затосковал по своей музыке и жаждет вернуться к ней. Но он не может расстаться со своими пустыми, обветшалыми идеалами.
– А Зепп ведь совсем не глуп, – возмущается Ганс. – О многом он умеет писать сильно и умно. И каждый раз, когда я говорю с ним, мне кажется, что у него вот-вот раскроются глаза и он поймет наконец то, что простому человеку ясно без доказательств. Но оказывается, что его нельзя переубедить. Это безнадежно. Кто не хочет видеть, тому не помогут ни свет, ни очки, – с горечью заключил он.
Дядюшка Меркле ходил по просторной комнате из угла в угол. Когда юноша умолк, он остановился перед ним, посмотрел ему прямо в лицо своими маленькими, светлыми глазками, и под густыми белыми усами мелькнула добродушная улыбка.
– Многое твой Зепп не то что не хочет видеть, он не может этого видеть. На то есть свои основания. Он не может отречься от своей демократии, для него это значит отречься от самого себя.
Старик опять принялся ходить по комнате, он говорил медленно, с паузами.
– Твой Зепп душой и телом человек девятнадцатого века, – рассуждал он. – В девятнадцатом веке удалось в известных пределах осуществить те свободы, от которых нынче осталось разве что одно название. Свобода науки, свобода мысли, свобода печати, короче говоря, все, что здесь, на Западе, понимается под словом «демократия». В то время восходящему классу буржуазии для экономической победы над феодализмом нужен был принцип свободной конкуренции, нужен был либеральный капитализм и как необходимый привесок – так называемые демократические свободы. Но это был лишь неповторимый исторический этап, и долго он не мог длиться. В тот момент, когда тресты, когда монополистический капитал пришел на смену либеральному капитализму, так называемые демократические свободы потеряли под собой почву. Они повисли в воздухе и оказались тем, чем, по существу, были всегда, – втиранием очков. Смекнул? – спросил он.
– То, что Зепп понимает под демократией, возможно, и существовало в девятнадцатом веке, но именно в девятнадцатом, и только. Это вы хотели сказать? – проверил себя Ганс.
– Совершенно верно, – с радостью подтвердил дядюшка Меркле, – это ты неплохо сформулировал. Нынче в фашистских государствах монополистический капитал без всякой оглядки, по-деловому выбросил на свалку «демократические завоевания», а у нас их так выпотрошили, что только одно название и осталось. Этого, конечно, мсье Траутвейн не желает понять. Да и как ему желать? Ведь эта демократия – весь его идейный багаж. Он ее никому не отдаст.
Ганс сидел погруженный в себя, помрачневший, с застывшим взглядом; такой взгляд бывал иногда у Зеппа.
– Всего три-четыре года назад, – продолжал дядюшка Меркле, – в Германии было еще множество мелких буржуа, которые боялись выпустить из рук, берегли и стерегли свои обесцененные тысячемарковые бумажки периода инфляции. Они основывали всякие ферейны, воображали себя богачами и тайными владыками страны. А когда их последний процесс и их деньги были бесповоротно проиграны, многие из них пустили себе пулю в лоб. Точно так же множество мелких буржуа до сих пор еще верят в свои мнимые свободы. Они упрямо не хотят признать, что эти свободы – не больше чем клочок бумаги, пока за ними нет экономической независимости. Они закрывают глаза, не желая увидеть новую, подлинную свободу. Она кажется им слишком емкой, слишком обнаженной, слишком неудобной. Они хотят оставаться слепыми, они не желают расстаться со своей обветшалой идеологией, это их частная собственность.
– Но что же делать с такими людьми? – спросил Ганс.
Переплетчик подошел к Гансу вплотную и с