поколебавшись, вглубь, в дневное бденье бессмертных столов в их сверхчеловеческой славе (так истинной не признать ли ее?) порог преступить, где факелы выжгут, как высшие стражи, прежние грезы своим ослепительным светом, в пурпуре туч отразив увенчанье вселенское царственного незнакомца, едва он войдет: я подождал, чтобы стать им, покуда ушел, медленно набирая привычную скорость и все уменьшаясь до детской мечты, куда-то людей уносящей, поезд, оставив меня одного.
Самарий Великовский:
Диковинно перемигивающиеся друг с другом метафоры, приметы, мысли нижутся в этом стихотворении в прозе, а тем более в собственно стихотворных вещах Малларме, подряд без всяких логических расшифровок, недомолвки теснят собственно высказывание, грани между наблюдаемым и грезимым стерты.
Но и такое косвенное окликание обезжизненной истины всех истин получалось вроде бы слишком замаранным из-за своей принадлежности к доподлинно пережитому или подмеченному как толчку, поводу для встречи вызванных им вторичных ощущений и побочных впечатлений.
Виртуоз на поприще чистоты
Это я! Среди ночи, стесненный желаньем,
Я напрасно звоню, Идеалы будя,
И трепещут бумажные ленты дождя,
И доносится голос глухим завываньем!
С. Малларме
Пожаром волосы взметнулись на закате
Восторгов (не успев развиться до конца!)
И, диадемою блеснув на небоскате,
Угасли, падая вдоль юного лица,
Но облаком живым – не вздохом золотистым —
Искрящийся огонь, невидимый для всех,
Как прежде, пробежит по темным аметистам
Очей, где теплота таится или смех.
Над дерзкой наготой влюбленного, чьи взоры
Бесславят женщину наивным торжеством:
К чему божественным рукам ее узоры
Незаходящих звезд! Как в вихре огневом,
Сверкают волосы, сомненья опрокинув, —
Победным факелом взметая дождь рубинов.
Как и все, он начинал с ученичества. В его первых «Стихотворениях» и «Страницах» явственно слышны интонации и мотивы столь им ценимых Бертрана и Бодлера.
…Цепь фонарей ждет сумерек и озаряет лица жалкой толпы, пораженной бессмертным недугом и грехами эпох, мужчин рядом с их подругами, хилыми, носящими свой убогий плод; с их чадами сгинет земля. В дрожащем молчании этих глаз, молящих солнце, как крик безнадежно, звучит простейший призыв: «Вывески нет достойной того зрелища, что ждет нас внутри, ибо нынче художников нет, способных запечатлеть хоть его жалкую тень. Я показываю живую (года напролет хранимую всемогущей наукой) женщину бывших времен. Какое безумие своевольное, неукротимое, какой-то экстаз золотой, не знаю что! названный ею волосами своими, вьется легко, словно кисея, возле лица, озаренного наготой кровавых губ. Вместо ненужных одежд у нее есть тело; глаза, подобные самоцветам, ничто перед взглядом, льющимся из ликующей плоти, от высокой груди, устремленной к небу, как будто полнится молоком вечности, до гладких ног, на которых соль первозданного моря». И мужья, вспоминая своих бедных подруг, жалких, плешивых, запуганных, валом валят, а жены из любопытства и с горя тоже хотят поглядеть.
Когда все увидят воочию это благороднейшее создание, реликвию уже прóклятых нынче эпох, то одни равнодушно, не в силах понять, а другие печально, из-под век, увлажненных смиренными слезами, переглянутся, и поэты этого времени, чувствуя, как загорается их угасший было взор, направятся к своим светильникам, опьянев на миг от дурмана славы и, одержимые ритмом, забыв, что живут в эпоху, пережившую красоту.
Некоторые фразы в прозе Малларме – те же витражи. Менее всего важна тема – погруженная в таинство, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и грезу каждого фрагмента… каждый – трепещущий, поющий…
…И вновь увидел я безбрежный простор, который так часто пересекал в ту самую зиму, пронизанный стужей на палубе пакетбота, мокрой от мороси, черной от копоти, вместе с бедной моей возлюбленной, одетой в дорожное платье цвета пыли…
А затем – положенная Дебюсси на музыку язычески-радостная эклога «Послеполуденный отдых фавна», ослепляющая ясностью чувств и родственная импрессионистскому пейзажу Мане.
Запечатлеть, продлить!
О нимфы! Полдень душный
Растаял, но парит румянец ваш воздушный
В листве.
Не может быть, чтоб я влюбился в сон!
Рядом с многослойной, но прозрачной символикой фавна – полные очарования верлибры: изысканные шедевры, непревзойденные по законченности отделки и сжатости образа. Материя уступает место движению, голуби – полету, жизнь – стихии… «Все здесь дано в сокращенном ракурсе, в виде предположений, повествовательный элемент избегается».
Мы песней завлечем природы красоту
И заурядных спин и бедер наготу
По замыслу любви преобразим в тягучий
Томительный поток негаснущих созвучий,
Не упустив теней из-под закрытых век…
О ярость девственниц, я восхищен тобою,
Когда священный гнев сливается с мольбою
И, обнаженная, ты губ моих бежишь,
Бледнее молнии, рыдаешь и дрожишь!
С «Иродиадой», этой цветущей для самой себя, наслаждающейся «ужасом девственности», в его творчество входят мотивы бесплодной мечты.
…О зеркало, холодная вода!
Кристалл уныния, застывший в льдистой раме.
О, сколько вечеров, в отчаяньи, часами,
Усталая от снов и чая грез былых,
Опавших как листы, в провалы вод твоих,
Сквозила из тебя я тенью одинокой.
Но горе! В сумерки, в воде твоей глубокой
Постигла я тщету своей нагой мечты…
Жизнь истощает, обессиливает человека – увядание, исчерпанность, бледность, чахлость, старость, – значит надо ее преодолеть. – Но как? – Уходом в неподвластные ей сферы чистого духа.
…Страшна мне девственность, но сладок
Привычный страх, когда среди прохладных складок
Змеятся волосы по влажной простыне,
Терзая плоть мою в бесплодной белизне,
Самоубийственной и темно-непорочной.
«Я люблю позор быть девственной и хочу жить среди ужаса, рождаемого моими волосами».
Чистота – это подавленная чувственность, – скажет после этого Гумилёв, – и она прекрасна.
Даже собственные волосы раздражают Иродиаду. Она запрещает кормилице дотрагиваться до нее, умащать ее тело, отвергает замужество, она не желает ничего человеческого подле себя и просит затворить окна; внешнему миру она предпочитает текучесть зеркала и далекую тень своего отражения, зазеркальем отделенную от реальности.
До предела доведенный нарциссизм?
В «Прозе для дез Эссента» Малларме исследует трансформацию впечатлений в вечные эйдосы. Цветы, становясь идеями цветов, оказываются более объемными, приобретают лучезарные очертания, обретают нимбы. Мир превращается в видимый