В манифесте Жана Мореаса так и говорилось: трансцендентная, сверхчувственная, несказанная поэзия,
мир иной, тайна. И символ как знак несказанного.
– Зачем? – вопрошает рационалист. Разве любую мысль, самую изощренную идею нельзя выразить ясно, просто и прекрасно? Надо стремиться к этому!
– Но разве человек прост? Разве однозначен мир, любовь, слово? Что есть мысль без ауры? Почему обыденные слова, слагаясь в стихи, вызывают трепет?
Быть ясным вовсе не значит быть художественным. Самые плохие произведения являются плодом благих намерений, говорил Оскар Уайльд.
Конечную задачу поэзии Малларме усматривал в преодолении коммуникативной функции языка, в инструментализации поэтической речи.
Сущность символизма: внушить то, что не может быть выражено значением слова; поэзия, музыкально внушающая несказанное; продление в читателе теургического излияния писателя; поэзия, рождающая не идеи – душевный трепет.
В «Un principe de vers» Малларме отделяет намекающую поэтическую речь от сообщающей обыденной. Отсюда – дематериализующая слово, разреженная, импрессионистская поэзия настроения и намека.
У Малларме появляется своего рода тенденция к построению речи нечеловеческой и в известном смысле абсолютной – речи, которая предполагает какое-то своевластное существо – некое божество языка, осененное Всемогуществом Совокупного Множества Слов. Здесь говорит сам дар слова – и, говоря, опьяняется и, опьяняясь, танцует.
Музыка звучащего слова аккомпанирует танцу.
Малларме Равеля и Хиндемита.
Когда говорят о рассудочности Малларме, мне вспоминается «конструктивизм» Арнольда Шёнберга. Мы говорим: расчет, – а вот что говорит он сам:
Я сочиняю и рисую инстинктивно. Когда я не в настроении, то не могу написать для своих учеников даже хороший пример по гармонии.
Я не творю сознательно тональную или политональную музыку. Я пишу только то, что чувствую в сердце. Если композитор не пишет из сердца, он просто не может создавать музыку.
Вот так: музыка – равнодействующая сердца и ума. Творческая и аналитическая работа неразделимы – тогда музыка!
Бессмертный, девственный властитель красоты,
Ликующим крылом ты разобьешь ли ныне
Былое озеро, где спит, окован в иней,
Полетов ясный лед, не знавших высоты!
О, лебедь прошлых дней, ты помнишь: это ты!
Но тщетно, царственный, ты борешься с пустыней:
Уже блестит зима безжизненных уныний,
А стран, где жить тебе, не создали мечты.
Белеющую смерть твоя колеблет шея,
Пространство властное ты отрицаешь, но
В их ужасы крыло зажато, все слабея.
О призрак, в этой мгле мерцающий давно!
Ты облекаешься презренья сном холодным
В своем изгнании – ненужном и бесплодном.
Слово
Поэзия, как, впрочем, и все, либо не имеет никакой ценности, либо бесконечно значима – все дело в складе ума.
П. Валери
Дега. Ну и дьявольское у вас ремесло! Идей у меня полно, а создать то, что мне хочется, я никак не могу.
Малларме. Стихи, дорогой Дега, создаются не из идей. Их создают из слов.
Белая кувшинка
Греб я долго, и взмахом широким, усыпительно-точным, невидящим взором лелея в себе забытье, пока время вокруг струило свой смех. Такое коснело оцепенение, что, овеянный вялым шорохом, куда наполовину вошел мой ялик, я убедился в стоянке лишь по ровному, на обнажившихся веслах, блеску инициалов, отчего и вернулся к своей мирской принадлежности.
Что случилось, куда я попал?
Пришлось воскреснуть, для разгадки событий, свое раннее, в этот жгучий июль, отправление по живому просвету, меж спящих зарослей, вечно рассеянной и узкой струи, на поиск цветений и с помыслом, отыскав место усадьбы некой подруги друзей, отметиться беглым приветствием. Минуя ландшафты без предпочтений, сквозь полосы трав, к тому или этому в бликах, несомых тождественно по волне мерным взмахам весла, я уткнулся в какие-то тростниковые дебри, тайный рубеж, средь течения, моей прогулки, где, тотчас разлившись плавучей рощей, оно стелет подернутую, как всякий исток, колебаниями безмятежность пруда.
Детальный осмотр показал мне, что эта зелень стены над рекой прятала одинокую арку моста, по суше продолженного, здесь и там, замыкавшей газоны оградой. Я понял. Просто-напросто парк госпожи… приветствуемой незнакомки.
Вся она виделась мне – как родник.
Некогда Даламбер сформулировал принцип, согласно которому в поэзии нет ничего, что не восхищало бы нас в прозе: принцип бесчувственности к поэзии. Но поэзия несводима ни к мысли, ни к риторике, ни даже к многоликости слова. Передача поэтического состояния совершенно отлична от передачи идеи. Подобно музыке, адекватной только себе, поэзия непересказуема – даже когда за это берутся такие виртуозы, как Адорно, Манн или Валери. Казалось бы, строительный материал один, но из него можно построить лоджии Рафаэля, а можно – кварталы Черемушек.
Малларме познал язык так, как если бы сам его создал.
Он, писатель весьма темного склада, так глубоко познал это орудие понимания и системы, что на место авторских влечений и помыслов, наивных и всегда личностных, поставил необычное притязание уразуметь и освоить всю систему речевых выразительных средств.
Такая позиция сближала его с направлением тех, кто углубил в алгебре теорию форм и символическую часть математического искусства.
Язык, этот материал поэзии, язык, из которого строят узоры мысли, слагают песни, сооружают тюрьмы философий и идеологий, – особая субстанция, ни с чем не сравнимая, ускользающая, трансцендентная.
Из него не только строят, он как бы сам участвует в акте творения, возникая из ничего по ассоциации с феноменами спиритуализма, божественными деяниями и тем Словом, которое было в начале.
Малларме считал первейшим признаком поэтической гениальности умение найти место слову. Слово, символ, им обозначаемый, были для него воплощением «вечной сущности», «raison centrale».
Зачем понадобилось чудо претворения природного явления, доведенного – с помощью словесных усилий – до почти полного, трепетного исчезновения, если не за тем, чтобы из него вознеслось, свободное от гнета непосредственных и конкретных ассоциаций, сущее понятие?
Я говорю: цветок! и вот из глубин забвения, куда звуки моего голоса отсылают силуэты любых конкретных цветков, начинает вырастать нечто иное, чем известные мне цветочные чашечки; словно в музыке, возникает сама чарующая идея цветка, которой не найти ни в одном реальном букете.
В отличие от той несложной предметной функции, которую выполняет монета и в которой использует слово толпа, Глагол, будучи прежде всего грезой и песнью, обретает в устах поэта – благодаря властной потребности, заложенной в любом искусстве, связанном с воображением, – всю свою потенциальную мощь.