Однако он принимал все возможные меры для безопасности своих родных, знакомых, своих пациентов. От природы чистоплотный, брезгливый к грязи, презиравший бытовую распущенность, Чехов с годами становился сверхаккуратным, чрезвычайно осторожным.
Упомянутая Чеховым «логика» была только его личной логикой: «Лечиться я не буду». «Желание жить» не включало эти заботы. Они убивали это желание. А оно тончайшим образом было связано с «желанием писать». Недаром он сказал однажды: «Болезнь — это кандалы». Лечение лишило бы его внешней свободы и внутреннего покоя. Болезнь отнимала силы для работы, а лечение уничтожало бы настроение, необходимое для работы.
Отказавшись от забот о своем физическом существовании, оговорившись не раз, что «всё от Бога», лучше, чем кто-либо, зная все признаки и само течение чахотки, ее неизлечимость, Чехов, вероятно, сумел освободиться от страха перед своим невидимым врагом. Долгие годы он боялся сыпного тифа, а чахотки не страшился. Говорил, что она подкрадывается незаметно. Она есть смерть, поселившаяся в теле. Но не мгновенная, а дающая срок, который не стоит тратить на лечение.
Что это? Бесстрашие перед чахоткой, перед смертью? Изображение смерти в его повестях и рассказах после Сахалина («Гусев», «Палата № 6», «Черный монах», «Скрипка Ротшильда», «Три года», «Мужики») не бесстрастно и не равнодушно, что бы ни говорили некоторые критики, приписывая ему хладнокровие в разговоре о смерти. Они объясняли все либо профессией Чехова, либо его «индифферентизмом», «квиетизмом», «пессимизмом». На самом деле оно всегда сдержанно, просто. Таково описание смерти в только что завершенной повести: «Николай стал дрожать; лицо у него осунулось и, как говорили бабы, сжалось в кулачок; пальцы посинели. Он кутался и в одеяло, и в тулуп, но становилось все холоднее. К вечеру он затосковал; просил, чтобы его положили на пол, просил, чтобы портной не курил, потом затих под тулупом и к утру умер».
В том, что случилось в ресторане, для Чехова не было, по-видимому, ни драмы, ни потрясения. Произойди это дома, в Мелихове, он, может быть, «обошел бы беду». Незаметно для родных стал бы принимать, как всегда, в таких случаях, рыбий жир, креозот, предпринял другие меры. Но всё случилось на людях. Кровотечение было, как никогда дотоле, обильно и трудноостановимо.
23 марта Чехов оставался в номере у Суворина, куда опять приезжал Оболонский. Посыльный, по просьбе Чехова, привез из «Большой Московской» корректуру «Мужиков». Вечером заехал Щеглов, узнавший от Суворина, что стряслось. Таким образом, беда становилась общеизвестной. К тому же быть рядом с разговорчивым Алексеем Сергеевичем и молчать было невозможно.
24-го, рано утром, Чехов разбудил Суворина и сказал, что возвращается в свою гостиницу. Суворин пытался отговорить, упирал на то, что ни к чему никакие встречи, никакие дела. Но напрасно — Чехов ушел. Он написал короткое письмо Авиловой, объяснил, почему его не было в гостинице ни в субботу, ни в воскресенье: «<…> едва сели за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом». Ни слова о возможной встрече, о визите. Чехов попросил прийти только Коновицера, знакомого московского адвоката. Может быть, он хотел на всякий случай посоветоваться о завещании. Сказал же, едва переехав в Мелихово: «Дело <…> в том, что всё время обязан думать о сроках и о всякой гадости, присущей долговым обязательствам. К тому же <…> вдруг я уйду от вас грешных в иной мир, т. е. поколею?»
В ночь на вторник кровь хлынула вновь. В 6 часов утра Чехов послал за Оболонским. Тот приехал немедленно. Оставлять больного в гостинице, а тем более отпускать домой (трястись по железной дороге, потом по чудовищному весной Каширскому тракту) доктор не решился. Он поехал к Остроумову, получил визитку с распоряжением — «принять в клинику А. П. Чехова». Чехов пошутил, что так как у него нет настоящей квартиры в Москве, то «пришлось лечь в клиники».
* * *
Сначала его поместили в палату № 16, о чем Оболонский известил Суворина. Тот поспешил на Девичье поле и потом записал в дневнике: «Как там ни чисто, а все-таки это больница и там больные». <…> Больной смеялся и шутил по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москве-реке, он изменился в лице и спросил: «Разве река тронулась?» Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, что не имеет ли связи эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней тому назад он говорил мне: «Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: „Не поможет. С вешней водой уйду“».
По письмам и воспоминаниям современников трудно установить, сколько людей побывало у Чехова за дни его пребывания в клинике, с 25 марта по 10 апреля, несмотря на запреты и предостережения врачей, что больному вредно много говорить, долго сидеть и ходить. Чехова навестили: Суворин, Авилова, Толстой, Щеглов, Озерова, Яковлев, Ольга Шаврова. Приходили, но их не пустили: Коробов, Шехтель, Сытин, Саблин, Горбунов.
Самый пространный рассказ оставила Авилова. Он выдержан в общем литературном стиле ее сочинений. Доктор с трудом пустил ее к больному. Чехов тихим голосом произносил многозначительные фразы: «Как вы добры…»; — «О, как не везет нам!»; — «Я слаб, — прошептал он. — Милая…»; — «Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?» На следующий день, 26 марта, она принесла букет. И это свидание Авилова воссоздала вольно или невольно в жанре мелодрамы. Она увидела «те же ласковые, зовущие глаза». Чехов будто бы говорил тихо, слабо пожимал ее руку и умолял не уезжать: «Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!»; — «Останьтесь один день для меня. Для меня, — повторил он»; — «Не владею я собой… Слаб я… — прошептал он. — Простите…» Свое состояние она описала в таком же духе: «Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: „Любовь моя! Ведь я не знаю… не смею верить… Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам необходима для вашего счастья“. Но никогда…»
Да, Авилова навещала Чехова, но обе встречи она живописала так, как описывала подобные моменты в своих рассказах. Ее героини «смеялись от счастья», «опускались на колени», жили «с томительной жаждой радости, счастья и с тяжелой необходимостью подчиняться чужому настроению». Многие из них ждали, что герой вот-вот скажет им слова любви. Отсутствие личного счастья проступало в рассказах Лидии Алексеевны. Жизнь с ревнивым, неинтересным мужем, однообразные петербургские будни украшались придуманной жизнью.
Будни Шавровой были отчасти сходны с семейной жизнью Авиловой. То же подчинение настроению мужа, ожидание писем от Чехова, встреч с ним, та же подмена реальности воображаемыми историями. И все-таки в ее письмах и воспоминаниях сквозит иная интонация. Едва до Петербурга дошли вести о болезни Чехова, едва принесли его письмо от 26 марта, она ответила ему с иронией над собою, чтобы не показаться мелодраматичной: «Я предчувствовала, что что-то неладно <…>. Господи, как же это могло случиться? <…> В течение этих двух недель я каждый день ожидала Вас сюда <…>. В Петербурге холодно, серо и гадко. <…> Мне скучно, и я живу будущим, что весьма непрактично, как сказал Шопенгауэр. (Ужасная вещь — иметь дело с литераторшей, не правда ли?) Скажите Вашему профессору, что я умоляю его на коленях скорее вылечить Вас, за что я посвящу ему большой роман (!?). <…> выздоравливайте…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});