А когда замолчал он, как выключенный репродуктор,
Эдельстрём обнаружил, что он — в темноте одиночки,
что за ним не идут, на допросы его не таскают,
и не слышно ни Иоффе, ни надзирательских криков...
И ещё обнаружил подследственный Эдельстрём,
что теперь он — владелец невидимой библиотеки
сотен лучших стихов на прекрасных шести языках,
и не знает, что делать с нахлынувшим этим богатством...
ПРАКТИКА СТИХОСЛОЖЕНИЯ
Три недели, как музыка, в уши текла тишина.
Три недели не слышно дурацких вопросов Иоффе.
Три недели... Как быстро! И — снова с портретом знакомым стена,
и юрист в портупеях нахмурил суровые брови.
— Ваше дело вернули, — сказал он, душой скрежеща.
— Ваше дело доследовать мне поручили.
Подпишите, прошу вас... Готов я пообещать
срок не больше пяти, ну, и ссылку — так, года четыре...
Эдельстрём, поднимая глаза от искательной полуулыбки,
одного только ждёт: "Ты быстрее кончай лебезить!
Ты давай на матах! Ты ори! Ты работай дубинкой!
Не могу я твоё унижение переносить!"
…Наконец-то! Теперь опускается красная штора.
Он — на рыжем коне. Сабля. Шпоры. Движенья легки.
Он берёт в шенкеля, и во встречном полёте простора
возникают в сознанье, в размере галопа, стихи!
Языки позабыты — остались тоска и надежда,
гнев и нежность, животные вопли любовной мольбы,
созерцание неба и моря, случайность и неизбежность,
и багровые сполохи вечной жестокой борьбы...
Языки позабыты... Рождаются русские строки.
Как мучительно ищутся самые эти слова!
Работяга-душа воспаряет к пространствам высоким,
от банальных ходов, как с похмелья, трещит голова.
Так проходят часы. Запятые, отточия, точки...
Завершённые строфы ложатся на тёмное дно...
Снова — взрыв тишины, и ходячий покой одиночки.
Здесь никто не кричит — испаряется злости вино...
Ничего, подождём... Здесь другие найдутся картины.
Будут новые ритмы... И вот уже, вот уже, вот —
по балтийским волнам, где в глубинах урчат субмарины,
трёхмачтовое судно крутым бейдевиндом идёт.
Наклоняя бушприт, по воде — как с горы и на гору.
Опьянённые ветром, матросы ловки и лихи.
Барк несётся, качаясь... Во встречном полёте простора
возникают в сознанье в размере волненья стихи!
…………………………
СЛОВО ОБ УЧИТЕЛЯХ
Побудка, побудка, побудка!
Над городом долгий гудок.
На улицу выглянуть жутко —
за сорок и плюс ветерок.
Побудка! Гремит умывальник
осколками тонкими льда,
и зябко вливается в чайник,
мечтая согреться, вода.
По льдистым тропинкам блестящим,
под утренней бледной Луной
до школы пробежкой скользящей
— фигурки одна за одной.
В бушлатах и телогрейках,
в кирзухе, в подшитых пимах,
в шалёнках и рваных шубейках
под поясом на запах...
С тех пор пролетело полвека.
Той школы давно уже нет,
но теплится в памяти где-то
окошек оранжевый свет.
И в памяти давней не стынут,
образов многих светлей,
простые, как лики святые,
лица учителей...
В судьбе заменить их некем.
Назад обращая взгляд,
я вижу — как на линейке,
шеренгой они стоят.
Директор — красавец-мужчина,
враг ябедников и лгунов,
носитель майорского чина,
протеза и орденов.
Гремело, как гром, его имя.
Отважен, хитёр и речист,
был он психолог и химик,
художник, спортсмен и артист.
Жена его, томная дама,
по карте гонявшая класс,
попутно вбивала упрямо
манеры приличные в нас...
Физрук с океанской кокардой,
по лыжам экс-чемпион;
физик Саул из Гарварда,
"американский шпион";
русичка, ступавшая павой,
в тумане словесных тайн
(внучка мятежного пана,
сосланного на Алтай);
математичка-матрона,
пряма и строга, как фриц, —
воспитанница пансиона
благородных девиц.
А дальше — седой, невысокий,
подтянутый джентльмен,
привыкший к ранжирной стойке
далёко от школьных стен.
В глазах голубых навыкате —
иронии блеск озорной.
Его окружают на выходе,
его провожают домой.
………………..
…На стульях и на кровати,
на связках журналов и книг
расселись десятиклассники —
конечно, и я среди них.
Готовы сидеть и слушать
про Питер и про Кронштадт,
о боннах, чудных старушках,
о подвигах русских солдат,
и об искателях истины,
о предках древних родов,
и о поэтах таинственных
десятых-двадцатых годов,
о сабельных схватках жарких
на той, на гражданской войне,
о славном трёхмачтовом барке
на серой Балтийской волне...
И старые снимки покажет,
где мальчики в форме кадет,
и лишь об одном не скажет —
где пробыл он восемь лет...
Мы можем лишь догадаться.
А точный получим ответ,
когда с реабилитацией
Сан-Саныч получит пакет,
когда за три дня соберётся,
отправит свой книжный багаж...
На этом дорога прервётся
к нему на второй этаж.
Мы будем стоять на перроне,
построившись, как на парад,
и пялиться в окна вагона
с табличкой "Иркутск-Ленинград"...
На окнах раздвинуты шторки.
А в Питере ждёт их дочь...
…Мы в вузах сдадим на пятёрки
преподанный Санычем "дойч"!
Не сразу поймём, — уж простите! —
не сразу ответим себе,
что значит отдельный учитель
в отдельной людской судьбе...
Роман Сенчин ГАВРИЛОВ (Рассказ. Газетный вариант)
Однажды, в пылу спора, Станислав Олегович Гаврилов объявил себя антинародным и, естественно, тут же получил от оппонентов ряд колкостей, почти издевательств; в итоге тот спор он проиграл именно из-за сорвавшегося с языка "антинародный", но зато в дальнейшем уже не стеснялся, не ходил вокруг да около, а сразу говорил напрямую, что презирает народ, и объяснял свою позицию так:
"Народ, простые люди, — не что иное, как хищная озлобленная масса, столпившаяся под социальной и интеллектуальной лестницей. Масса эта ни за что не желает отвечать, не умеет ни работать, ни мыслить, но всегда требует самый сладкий и большой ломоть в виде достижений цивилизации. Пока этот самый народ держат в рамках, он более или менее управляем, семнадцатый же год разрушил плотины, и вот — полюбуйтесь. По улицам бродит чудовищный монстр, время от времени чуть видоизменяясь, то выпуская когти, то слегка их пряча. Но цель у него неизменна — уничтожить культурный слой общества, этот необходимый цивилизации духовный озон, и так уже, кстати, порядком поистреблённый. И эти же люди культуры вопят о своём, — на этом месте Гаврилов обычно делал паузу, морщился, — о своём народолюбии и не хотят вспоминать, в каких формах народ отвечал на их любовь, с каким сладострастием он, как только появлялась возможность, вырезал образованных".