Всю разницу здесь составляет моральная позиция двух дисциплин — истории и этнографии. Историки ставят акцент на гонительском измерении и резко обличают нетерпимость и суеверие, которые сделали возможными такие вещи, как избиение евреев и т. п. А этнографы интересуются исключительно эпистемологическими аспектами, теорией причин. Но достаточно было бы, ничего не меняя в языках этих наук, переменить лишь области их приложения, чтобы снова констатировать шизофренический характер нашей культуры. Эта констатация неизбежно вызывает у нас дискомфорт; она задевает те ценности, которые нам дороги и кажутся незыблемыми. Но это не причина проецировать этот дискомфорт на тех, кто говорит о нем вслух, и обращаться с ними как с козлами отпущения. Или, точнее, это та же причина, что и всегда, незапамятная и фундаментальная причина, но в своей современной интеллектуальной версии. Все, что грозит поколебать в нас бессознательное козла отпущения, поколебать основанную на механизме козла отпущения репрезентацию, заново запускает этот самый механизм. Чтобы заделать трещины и лакуны, возникающие в нашей системе, мы прибегаем к порождающему и возрождающему механизму этой системы, всегда более или менее бессознательно. Именно на «менее», судя по всему, нужно перенести акцент в нашу эпоху. Пусть гонений все больше и больше, но зато все меньше и меньше гонительского бессознательного, все меньше действительно незамеченных искажений в репрезентации жертв. Именно поэтому сопротивление истине слабеет, и мифология вся целиком вот-вот станет постижима.
* * *
Мифы — это гонительские репрезентации, аналогичные тем, которые мы уже умеем дешифровывать, но труднее поддающиеся дешифровке, поскольку для них характерны более сильные искажения.
В мифологии трансформации сильнее. Жертвы становятся чудовищными, они выказывают фантастическую мощь. Посеяв беспорядок, они восстанавливают порядок и выступают в роли предков-основателей или божеств. Эта дополнительная трансформация не делает мифы и исторические гонения несравнимыми, совершенно напротив. Чтобы объяснить ее, нужно обратиться к механизму, который мы постулируем в случае уже дешифрованных репрезентаций и предположить у него еще более эффективное функционирование. Возвращение к порядку и миру приписывается той же причине, что и предшествующие бедствия, то есть самой жертве. Именно это и заставляет называть жертву священной. Именно это превращает гонительский эпизод в исходную точку для религии и культуры. А весь процесс в целом послужит: (1) моделью для мифологии, которая будет вспоминать о нем как о религиозной эпифании; (2) моделью для ритуала, который постарается вопроизвести этот процесс в силу того принципа, что нужно вечно повторять то, что сделала или претерпела жертва, поскольку она благодетельна; (3) антимоделью для запретов в силу того принципа, что никогда нельзя повторять то, что сделала жертва, поскольку она губительна.
В мифо-ритуальных религиях нет ничего, что бы не вытекало логически из механизма козла отпущения, работающего в более интенсивном режиме, нежели в истории. Прежняя этнография справедливо постулировала тесную взаимосвязь между мифами и ритуалами, но она так и не разрешила загадку этой взаимосвязи, поскольку не смогла распознать в гонительских феноменах модель и антимодель всякого религиозного института. Она либо в мифе, либо в ритуале усматривала первичный факт, по отношению к которому соответственно либо ритуал, либо миф будут лишь отражением. Но, потерпев на этом пути поражение, этнографы вообще отказались от вопросов о природе и взаимосвязи религиозных институтов.
Эффект козла отпущения решает проблему, самого существования которой не признают современные этнографы. Чтобы осознать силу того решения, которое предлагаю я, нужно подумать о том, в каком отношении к реальному событию находится описание гонений, выполненное самими же гонителями. Отстраненный наблюдатель, присутствующий при акте коллективного насилия, не участвуя в нем, видит только бессильную жертву, которую мучает истерическая толпа. Но если он обратится к тем, кто составлял эту толпу, и спросит у них, что же произошло, то в их ответе он не узнает того, что увидел собственными глазами. Ему расскажут о чрезвычайной мощи жертвы, о скрытом влиянии, которое она оказывала и, возможно, еще оказывает на общину, так как жертва эта, несомненно, избежала смерти и т. д.
Между тем, что произошло в реальности и тем, как это видят гонители, существует зазор, который следует еще больше расширить, чтобы понять соотношение между мифами и ритуалами. Наиболее дикие ритуалы показывают нам беспорядочную толпу, которая постепенно сплачивается против некоей жертвы и в конце концов нападает на нее. А миф рассказывает нам историю грозного бога, который спас своих почитателей с помощью какого-то жертвоприношения или собственной гибели, после того как сам же и посеял в общине беспорядок.
Участники этих культов утверждают, что они воспроизводят в своих ритуалах то, что произошло в мифах, а мы не понимаем смысла этих утверждений, поскольку в ритуалах мы видим исступленную толпу, мучающую жертву, а мифы нам рассказывают о всемогущем боге, господствующем над общиной. Мы не понимаем, что в обоих случаях действует один и тот же персонаж, потому что мы не способны представить гонительские искажения настолько сильные, чтобы сакрализовать жертву.
Ранняя этнография справедливо предполагала, что самые жестокие ритуалы являются и самыми примитивными. Они не обязательно самые ранние с точки зрения абсолютной хронологии, но они наиболее близки к своему насильственному истоку и потому наиболее показательны. Хотя мифам служит моделью та же, что и ритуалам, гонительская последовательность эпизодов, но мифы похожи на нее меньше, чем ритуалы, даже на стадии своего наибольшего с ней сходства. В данном случае слова лгут сильнее, чем действия. Именно это всегда и обманывало этнографов. Они не видят, что один и тот же эпизод коллективного насилия в ритуале окажется гораздо больше, нежели в мифе, похож на то, чем он был в реальности. Действительно, в ритуалах участники культа будут своими действиями воспроизводить коллективное насилие предков, будут подражать этому насилию, и их представление о происходящем повлияет на их поведение меньше, чем на их слова. Если их слова целиком зависят от гонительской репрезентации, то есть от символотворной власти козла отпущения, то их ритуальные действия прямо скопированы с действий гонительской толпы.
Глава V. Теотиуакан
Мои критики обвиняют меня в том, что я постоянно соскальзываю от репрезентации некоей вещи к реальности самой этой репрезентированной вещи. Читатели, которые прочли предыдущие страницы сколько-нибудь внимательно, должны были уже понять, что я не заслужил этого упрека, а если заслужил, то, значит, и все мы его заслуживаем, когда постулируем реальность жертв за квазимифологическими текстами средневековых гонителей.
Но теперь я перейду к мифам наиболее сложным для моего тезиса, по крайней мере на первый взгляд, так как они отрицают существенность коллективного убийства для мифологии. Один из способов отрицать эту существенность заключается в том, чтобы утверждать, что хотя жертвы действительно погибают, но гибнут они добровольно. Что нам делать с мифами о саможертвоприношении в примитивных обществах?
Я обращусь к великому американскому мифу о саможертвоприношении — ацтекскому мифу о сотворении солнца и луны. Знанием о нем (как и почти всем знанием об ацтеках) мы обязаны Бернардино де Саагуну, автору «Общей истории Новой Испании». Жорж Батай приводит в своей книге «Проклятая часть» перевод, который я и процитирую, слегка сократив:
Говорят, что, когда света еще не было, боги собрались в месте, называвшемся Теотиуакан <…>, и стали спрашивать друг у друга: «Кто будет освещать мир?», на что один из богов, по имени Текусицтекатль, ответил: «Я стану освещать его». Боги заговорили вновь и стали спрашивать: «Кто еще?» Затем они переглянулись между собой, ища, кто мог бы это сделать, но никто из них не осмелился предложить себя для выполнения этой роли; все боялись и отнекивались. Один из них, на которого никто не обращал внимания и у которого были бубас (нарывы), молчал и слушал, что говорят другие. И вот к нему обратились с такими словами: «Да будешь им ты, маленький бубосо». Он охотно подчинился тому, что ему приказали, и ответил: «Принимаю ваш приказ как милость. Да будет так». Оба избранника тут же приступили к четырехдневному очищению <…>.
Когда наступила полночь, все боги выстроились вокруг очага, называвшегося Теотекскали, в котором четыре дня горел огонь. Они разделились на два ряда, выстроившись напротив по обе стороны костра. Оба избранника встали возле очага, лицом к огню, между двух рядов богов, и те, обращаясь к Текусицтекатлю, сказали ему: «Ну-ка, Текусицтекатль, бросайся в огонь!» Тот попытался броситься в него, но так как очаг был велик, а огонь очень жарок, то, лишь только он почувствовал этот страшный жар, его обуял страх и он отпрянул назад. Во второй раз он взял себя в руки и, набравшись храбрости, хотел броситься в огонь, но, приблизившись к нему, остановился и не решился идти дальше. И так он четырежды предпринимал безуспешные попытки. А между тем было установлено, что никто не может делать более четырех попыток. Когда же четыре попытки были сделаны, боги обратились к Нанауацину (так звали бубосо), сказав ему: «Ну-ка, Нанауацин, теперь твоя очередь попробовать!» Только эти слова были произнесены, как он, собрав силы, закрыл глаза и бросился в огонь. Тотчас он стал потрескивать, как бывает, когда что-нибудь жарят. Текусицтекатль, увидев, что тот бросился в огонь и горит в нем, собрался с духом и бросился в костер. Говорят, что одновременно туда влетел орел, обжегся, и поэтому сейчас перья этой птицы имеют черноватый оттенок. За ним последовал тигр, но не обжегся, а лишь опалил шерсть: поэтому и по сей день на его шкуре остались белые и черные пятна.