Если сравнить, с одной стороны, святого Себастьяна, а с другой — гонимых евреев, в том числе евреев-«врачей», то мы увидим, что пагубные и благие аспекты распределяются между ними в обратной пропорции: евреям оставлены только пагубные аспекты, Себастьяну — только благие. То есть на реальные гонения и на «языческие», примитивные аспекты культа святых разложение мифологического сознания действует по-разному.
Единственная вина, в которой можно упрекнуть Нанауацина, — это то, что он пассивно дожидался, пока его позовут. Зато этот бог безусловно обладает признаками виктимного отбора, то есть нарывами. Обратная ситуация с Текусицтекатлем: у него нет признаков виктимного отбора, но он ведет себя сперва как хвастун, а потом как трус. Во время четырехдневного очищения он продолжает свое бахвальство и, пусть и не совершая преступлений против естества, он оказывается виновен в гордыне в том же смысле, как этот грех понимали древние греки.
Без жертв не было бы ни солнца, ни луны; мир погрузился бы во тьму и в хаос. Вся религия ацтеков зиждется на этой идее. Отправной точкой нашему мифу служит страшное смешение дня и ночи. Таким образом, мы здесь находим в классической форме стереотип кризисной обезразличенности, то есть социальную ситуацию, максимально благоприятную для эффектов козла отпущения.
Таким образом, у нас есть три стереотипа из четырех: кризис, некоторая вина (если не преступление), признаки виктимного отбора и две насильственные смерти, которые приводят к буквально различительному решению, поскольку в итоге появляются не только два светила, отличные одно от другого, но и специфическая окраска двух животных — орла и тигра.
Единственный недостающий стереотип — это стереотип коллективного убийства. Миф нас уверяет, что убийства не было, так как смерть была добровольной. Но очень кстати к доброй воле обеих жертв примешался, как я уже говорил, элемент принуждения. И чтобы окончательно убедиться, что здесь действительно имеется коллективное убийство, крайне поверхностно устраненное или замаскированное, нам нужно лишь вглядеться в центральную сцену. Боги выстроились с двух сторон в две грозные шеренги. Это они организуют все дело и регулируют каждую его деталь. Они всегда действуют согласованно и говорят в унисон — сначала, чтобы выбрать второго «добровольца», затем чтобы приказать обеим жертвам «добровольно» броситься в огонь. А что случилось бы, если бы струсивший было доброволец не решился в итоге последовать примеру товарища? Неужели стоящие вокруг боги разрешили бы ему снова занять свое место среди них как ни в чем не бывало? А может быть, они перешли бы к более грубым формам побуждения? Идея, будто жертвы могли полностью устраниться от своей демиургической миссии, кажется малоправдоподобной. Если бы один из двух богов попытался сбежать, два параллельных ряда богов могли бы мгновенно образовать круг, который, сомкнувшись вокруг ослушника, загнал бы его в костер.
Я прошу читателя запомнить эту круговую или почти круговую конфигурацию, которая будет повторяться — с огнем или без огня, с явной жертвой или без нее — в большинстве мифов, которые я собираюсь разобрать.
Подытожим: жертвоприношение двух богов изображено как их свободный акт, как саможертвоприношение, но в обоих случаях элемент принуждения незаметно подтачивает их свободу в двух разных пунктах событийной последовательности. Этот элемент принуждения является решающим, так как он добавляется ко всему тому, что в тексте уже предполагает феномен гонения, мифологизированного перспективой гонителей; так как три стереотипа из четырех уже имеются, а четвертый очень убедительно подсказан нам как смертью жертв, так и общей конфигурацией всей сцены. Если бы эту же сцену нам представили в виде немой живой картины, мы бы не усомнились, что речь идет об умерщвлении жертв, чье согласие заботит жрецов в последнюю очередь.
Мы бы в этом тем более не усомнились, поскольку узнали бы в этой сцене главное религиозное действие ацтекской цивилизации — человеческое жертвоприношение. Некоторые специалисты называют цифру в двадцать тысяч жертв ежегодно к моменту прихода Кортеса. Даже если эта цифра сильно преувеличена, то все равно человеческие жертвоприношения играли у ацтеков роль буквально чудовищную. Этот народ постоянно воевал не ради расширения территории, а чтобы раздобыть пленников, необходимых для бесчисленных жертвоприношений, о которых сообщает Бернардино де Саагун.
Этнографы располагают всеми этими данными уже несколько веков — собственно, начиная с той самой эпохи, когда были впервые дешифрованы гонительские репрезентации в западном мире. Но таких же выводов из текстов незападного мира они не делают — ив наши дни еще меньше, чем раньше. Они тратят все время на преуменьшение — если не на полное оправдание — у ацтеков в точности тех же вещей, которые они с полным правом осуждают в своем собственном универсуме. Снова мы видим две разные мерки, которыми пользуются науки о человеке при разговоре об исторических и об этнографических обществах. Неспособность выявить в мифах гонительскую репрезентацию, еще более мистифицированную, чем наша, связана не только с большей сложностью задачи, с более резкой трансформацией данных — она связана и с чрезвычайным нежеланием наших интеллектуалов смотреть на так называемые «этнографические» общества столь же беспощадным взглядом, что и на свое собственное.
Конечно, задача этнографов нелегка. При малейшем контакте с современным западным обществом «этнографические» культуры разбиваются, словно стеклянный стакан, так что сегодня их почти уже и не осталось. Такое положение вещей всегда приводило (и приводит до сих пор) к угнетению представителей этих культур, которое становилось еще тяжелее от сопровождавшего его высокомерия. Современные интеллектуалы маниакально чувствительны к высокомерию и потому стараются представить эти исчезнувшие миры в максимально благоприятном свете. Иногда их помощником в этом деле становится наше невежество. Как мы можем критиковать жизнь этих народов внутри их собственной религии? Мы слишком мало об этом знаем, чтобы спорить с ними, когда они изображают жертвы настоящими добровольцами, пылко верующими людьми, которые считают, что, беспрекословно давая себя прирезать, продлевают существование мира.
Короче говоря, у ацтеков есть идеология жертвоприношения, и наш миф ясно демонстрирует, в чем она заключается. Без жертв мир погрузился бы во тьму и в хаос. Первых жертв недостаточно. В продолжении процитированного пассажа солнце и луна светят на небе, но остаются неподвижны. Чтобы принудить их к движению, нужно сначала принести в жертву богов — всех без исключения, а затем безымянные толпы, этих богов замещающие. Все основано на жертвоприношении.
Разумеется, в мифе о согласной жертве есть «кое-что правдивое», и наш миф хорошо показывает, в чем это «кое-что» заключается. Бог-бахвал переоценивает свои силы; в критический момент он отступает: это отступление предполагает, что не все жертвы были настолько согласны, как это хотелось бы думать нашим этнографам. Текусицтекатль в итоге превозмогает свое малодушие, и разница между его начальными неудачами и финальной решимостью определяется примером его товарища. В этот момент на свет выходит та сила, которая руководит людьми в группе, — имитация, миметизм. Я не упоминал о ней до сих пор, потому что хотел показать максимально простым образом значимость коллективного убийства для мифологии; я не хотел сюда привносить ничего, кроме строго необходимых элементов, а миметизм таким элементом не является. Но теперь я хочу подчеркнуть замечательную роль, которую ему отводит наш миф.
Очевидно, что будущий бог-луна вызывается в добровольцы из-за стремления превзойти всех остальных богов, из-за духа миметического соперничества. Он хочет остаться без соперников, стать первым из всех, послужить образцом для других, но самому не иметь образца. Это hubris [гордыня (др. греч.)] — то есть миметическое желание, обостренное настолько, что считает себя выше любого миметизма и уже не хочет никакого образца, кроме себя самого. Бог-луна не может выполнить приказание броситься в огонь, видимо, потому, что, добившись искомого первенства, он вдруг оказался лишенным образца, уже не имеет руководителя, он сам должен руководить, но на это не способен — по тем самым причинам, по каким добивался этого первенства: он слишком миметичен. Второй бог, будущее солнце, напротив, не пытался выйти вперед; он миметичен менее истерично; именно поэтому, когда настает его черед, он решительно берет на себя инициативу, которую его собрат взять на себя не сумел; поэтому он может служить действенным образцом для того, кто не смог действовать без образца.
В этом мифе миметические элементы циркулируют повсеместно, но подспудным образом. Они не исчерпываются басенной моралью; контраст двух персонажей вписан в более широкий круг другой имитации — имитации собравшихся и миметически объединенных богов, которая управляет всей сценой в целом. Все, что делают боги, безупречно, поскольку единодушно. Динамика свободы и принуждения в конце концов оказывается безвыходной именно потому, что она подчинена миметической силе всех богов вместе. Я говорил о свободном поступке того, кто в ответ на призыв богов выходит вперед, или того, кто в ответ на их призыв, не колеблясь, бросается в огонь, но эта свобода — не что иное, как воля богов, говорящая «Ну-ка, бросайся в огонь». Есть только более или менее мгновенная, более или менее непосредственная имитация этой воли. Добровольность — это не что иное, как неотразимость примера, его гипнотическая власть. У маленького бубосо фраза богов «Ну-ка, бросайся в огонь» непосредственно преобразуется в действие; она сама уже обладает силой примера. Другому богу этой фразы мало; нужно, чтобы к фразе добавилось зрелище самого действия. Текусицтекатль бросается в огонь только тогда, когда видит, как бросился его товарищ. Только что он показался нам более миметическим, но, быть может, в итоге его надо назвать менее миметическим?